Кавелин пошел еще дальше. Белинский удивляется силе Иоанна, Кавелин – его государственной мудрости и чуть ли не впервые сравнивает Иоанна с Петром: “Оба, – говорит Кавелин, – равно живо сознавали идею государства и были благороднейшими и достойнейшими ее представителями. Но Иоанн сознавал ее как поэт, Петр – как человек по преимуществу практический. У первого преобладает воображение, у второго – воля. Время и условия, при которых они действовали, положили еще большее различие между этими двумя государями. Одаренный натурой энергической, страстной, поэтической, менее реальной чем преемник его мыслей, Иоанн изнемог, наконец, под бременем тупой, полупатриархальной, тогда уже бессмысленной среды, в которой суждено было ему жить и действовать, борясь с ней на смерть много лет, и, не видя результатов, не находя отзыва, он утерял веру в возможность осуществить свои великие замыслы. Тогда жизнь стала для него несносной ношей, непрерывным мучением: он сделался ханжой, тираном и трусом. Иоанн IV так глубоко пал именно потому, что был велик”. Кавелин доходит до оправдания опричнины.
Не знаю, что видит читатель во фразах Кавелина, но я в них ничего не вижу, кроме громких слов. Любопытно, однако, что, собственно, заставило Кавелина так ласково и почтительно отнестись к Грозному? “Кто знает, – говорит Кавелин, – любовь Грозного к простому народу, угнетенному и раздавленному в его время вельможами, кому известна заботливость, с которой он старался облегчить его участь, тот не скажет, что опричнина – зло. Опричнина была первой попыткой создать служебное дворянство и заменить им родовое вельможество: на место рода, кровного начала, поставить в государственном управлении начало личного достоинства”. Что Иоанн выдвигал на сцену мизинных людей – это несомненно. Но чтобы такова была программа его царствования, сомневаться в этом не только можно, но и должно. Особенно любопытно, что Кавелин во всем винит среду, которая-де и погубила Иоанна. Насколько эта среда была лучше при Петре после всех ужасов XVII века? Подобного сравнения Кавелин, однако, не делает, отчего вся его аргументация повисает в воздухе. Неужели среда с Адашевым, Курбским, митрополитом Филиппом, людьми, известными всенародно, собиравшимися на земских соборах, была так губительна? Неужели она не руководила Иоанном, не восставала против жестокостей его, не указывала верного пути? Но что Иоанн презирал и ненавидел среду, в которой он жил, – в этом г-н Кавелин прав, и это мы запомним.
В VI томе своей знаменитой “Истории” Соловьев выставляет Грозного представителем чистой государственной идеи. Признавая, что Грозный был испорчен воспитанием, Соловьев старается, однако, по возможности, обелить и возвысить его: “Голова ребенка, – говорит историк, – была постоянно занята мыслью о борьбе с боярами, о своих правах, о бесправии врагов, о том, как дать силу своим правам, доказать бесправие противников, обвинить их. Пытливый ум ребенка требовал пищи: он с жадностью прочел все, что мог прочесть, изучал церковную историю, римскую историю, русские летописи, творения св. отцов. Но во всем, что ни читал, он искал доказательств в свою пользу; занятый постоянно борьбой, искал средств выйти победителем из этой борьбы, искал везде, преимущественно в Священном Писании, и доказательств своей власти против беззаконных мер, отнимавших ее у него. Испорченный в детстве, он прежде всего проявил свои права жестокою казнью Шуйского. Мало того, желая разъединить боярство и народ, союз которых выразился в бунте черни против Глинских, он созвал знаменитый собор, на котором объявил бояр как собственными врагами, так и врагами государства”. Признавая влияние Сильвестра, Соловьев отводит ему второстепенную роль, стараясь выгородить самостоятельность царя, который отличался “сильной не по летам степенью развития ума и воли”. Издание “Судебника”, “Стоглава”, Казанский поход – все это, по крайней мере инициативу всего этого, Соловьев приписывает Иоанну. Почему же последний вдруг так резко изменился? – Он изверился в преданности советников, а также и в их проницательности. Когда он замышлял поход на Ливонию или требовал похода на Крым, и бояре противились тому и другому, не понимая его замыслов, предвосхитивших замыслы Петра, – это доказало ему их непроницательность; во время болезни, так как многие из рады отказались присягнуть сыну его Димитрию, – они, по мнению Иоанна, доказали неискренность своей привязанности. Душа царя омрачилась. Начались казни. Но и эти казни все же служили цели, поставленной себе Иоанном. Цель эта заключалась в том, чтобы дать торжество государству и государственному началу, сломить и уничтожить вольный боярский и дружинный дух, искоренить последние следы местной независимости или даже самую тень ее.
По Соловьеву, Грозный является перед нами исторической личностью, предшественником Петра в своих замыслах сблизиться с Европой, человеком проницательного ума и сильной воли, которого, однако, не оценили и не поняли среда и приближенные. Жестокость объясняется как результат дурного воспитания; несмотря на нее, заслуги Грозного громадны. Строй дружинной удельной Руси дал в царствование Грозного последнюю отчаянную битву крепнувшей монархической власти, и эта последняя победила. Грозный создал единое, нераздельное государство, родовое начало было уничтожено, все были объявлены слугами государства.
Соловьеву отвечали Погодин и Аксаков.
Погодин считает планы Грозного неоригинальными. Он шел лишь по дороге, указанной его дедом, который сделал гораздо больше; Грозный затем стремился не к торжеству монархии, а слепого, личного произвола. Вообще же о мерах Иоанна Погодин отзывается так: “Что есть в них высокого, благородного, прозорливого, государственного? Злодей, зверь, говорун-начетчик с подьяческим умом и только. Надо же ведь, чтобы такое существо, как Иоанн, потерявшее образ человеческий, не только высокий лик царский, нашло себе прославителей!”
Аксаков охарактеризовал личность Грозного в высшей степени оригинально: бояре, по Аксакову, даже и не боролись с царем, а противопоставляли ему одно терпение. Все жестокости истекали из личных особенностей натуры царя. Что же это была за натура? Иоанн IV был природа художественная, художественная в жизни. Образы являлись ему и увлекали своей внешней красотой; он художественно понимал добро, красоту его, понимал красоту раскаяния, красоту доблести, и, наконец, самые ужасы влекли его к себе своею страшной картинностью. Но одно чувство художественности, не утвержденное на строгом и суровом нравственном чувстве, есть величайшая опасность для души человека. С одной стороны, оно не допускает человека испытать ни одного чувства правдиво, ибо человек, наслаждаясь красотою чувства, им испытываемого, или дела, им совершаемого, не относится к ним цельно и непосредственно: он любуется ими, он любит красоту, а не самое дело. Вот отчего и в истории, и в частной жизни встречаем мы такие явления, что человек, например, плачет умильными слезами, слыша рассказ о кротости и великодушии, а в то же время мучает и терзает ближнего; и он не обманывает: эти слезы непритворны, но он тронут как художник – с художественной стороны, а одно это еще ничего не значит и на действительность это не имеет влияния. Человек довольствуется здесь одним благоуханием добра, а добро для него сама по себе вещь слишком грубая, тяжелая и черствая. Это человек безнравственный на деле, но понимающий красоту добра и приходящий от нее в умиление. Дело, самое добро ему не нужно и не под силу, он чувствует только, как оно изящно, хорошо, и довольствуется этим. Такое состояние почти безнадежно. Ибо тот, кто не понимает добра и не чувствует, может понять, почувствовать и преобразиться нравственно. Тот же, кто чувствует добро, но только художественно, кто наслаждается его благоуханием, а дело самое откладывает, тот едва ли может исправиться. Но есть другая сторона художественного чувства, в свою очередь губящая человека. Художественное чувство может отыскать красоту в самом диком и низком явлении. Аксаков, впрочем, оговаривается, что, конечно, не одна эта художественность определяла поступки Иоанна IV, что были в его душе и другие двигатели, но художественность играла все-таки большую роль. Жестокий уже в детстве, Иоанн подавлял свою страстную натуру при Сильвестре и Адашеве, хотя никогда не был орудием в их руках, а затем он избавился от своих советников, сбросив с себя нравственную узду стыда. Звание царя слилось в его понятии с произволом, и этот произвол явил полное отсутствие воли в человеке, ибо отсутствие воли и необузданная воля – это все равно.
Не считаю нужным останавливаться на взглядах Костомарова, который в данном случае явился продолжателем Карамзина. Его характеристика, однако, строже и выдержаннее и, если можно так выразиться, еще более уничижительна. Грозный – труслив, малодушен; всякий, кому не лень, руководит им; никаких государственных замыслов и программ в его голове нет, есть лишь прихоти и капризы безумной, жестокой натуры, любящей театральные эффекты и т. д. Пропускаю и мнение Бестужева-Рюмина, как близко примыкающее к мнению С. Соловьева.
Итак, не прав ли Щербатов, говоря, что “Грозный в столь разных видах представляется, что часто не умным человеком является!” И так не только в жизни, но и в литературе, где ряд таких остроумнейших характеристик мало выясняет дело, а иногда просто запутывает его.
Читатель, полагаю, заметил, что главные пререкания между историками сосредоточились возле двух крутых вопросов: “Была ли у Иоанна самостоятельная воля и можно ли считать его деятельность проникнутой государственной идеей?” Очевидно, что характеристика Грозного может быть дана лишь после того, как оба эти вопроса будут досконально разрешены. Но рассчитывать, что это может быть сделано сейчас же, невозможно и неосновательно. Что, например, знаем мы о Сильвестре, Адашеве и избранной раде? Кое-что мы, разумеется, знаем, но это “кое-что” незначительно. Одинаково трудно определить, к чему сводилось влияние Анастасии и каким образом влияние это действовало в том же направлении, как и избранной рады, хотя царица недолюбливала ее и даже враждовала с нею. По поводу боярских притязаний в XVI веке еще и теперь идут серьезнейшие пререкания; одни эти притязания отрицают, другие преувеличивают их до такой степени, что русское боярство оказывается чуть ли не английской аристократией! Если же мы так плохо знаем историю той эпохи, среди которой жил и действовал Грозный, то, на время, по крайней мере, мы принуждены отказываться от претензий на полную и истинную его характеристику. Но если такая характеристика является идеалом, то все, что содействует ей, все, что открывает в характере Грозного новые незамеченные еще стороны, заслуживает полного внимания.
Позволю себе поэтому привести характеристику Н.К. Михайловского, очень оригинальную и делающую несомненно большой шаг вперед в интересующем нас вопросе.
“Один из предков Иоанна IV, великий князь Василий Дмитриевич, хорошо выразил программу всех владык московских в словах, сказанных им митрополиту Киприану: “Вы поставлены к миру и любви учити, мне же имение собирати и возноситися”. Иоанн IV лишь придал особенную, правово-безумную цветистость этой программе. В нем действительно билась отмеченная К. Аксаковым художественная жилка, отвлеченно художественная, лишенная всякой нравственной основы, и часто “имения собирати и возноситися” ему было мало. Нужны были еще блеск, картинность, художественное упоение величия. Но главным определяющим фактором жизни и деятельности Грозного была все-таки не художественность натуры, а несчастное сочетание крайней слабости воли и сознания с непомерной властью, недаром пугавшею современников”. И дальше: русский психиатр, который пожелал бы заняться, нашел бы прежде всего в его, по-видимому, врожденной кровожадности (еще ребенком он занимался мучительством животных), в несомненном слабоумии его брата Юрия, в жестокости его старшего, убитого им, сына Иоанна, в скудоумии его другого сына Федора – намек на отягченную психопатическую наследственность. Затем хотя историки-апологеты ищут и находят оправдание подозрительности Иоанна в поведении и настроении бояр, но некоторые его выдумки в этом отношении отмечены уже несомненно печатью безумия. Таково, например, его намерение бежать в Англию, для чего он даже вступал в специальные переговоры с королевою Елизаветою, жалуясь на измены и заговоры, не дающие ему спокойно жить в России. Таково его завещание 1579 года. Только что разгромив Новгород и Псков, совершив казни в Москве, Грозный пишет в завещании: “Изгнан я от бояр ради их самовольства, от своего достояния и скитаюсь по странам”. Это не простая ложь, это явная мания преследования. Вообще в целом ряде поступков Иоанна IV, в которых историки-апологеты старательно разыскивают следы великих государственных планов, – специалист-психиатр, я уверен, найдет лишь следы расстроенного духа.
Дальше г-н Михайловский говорит о том, что слабая голова Иоанна не выдержала величия власти и помрачилась. Ход психологического развития Грозного он характеризует таким образом: “Грозный был великим князем, хотя и номинальным, с трех лет. Бояре, правда, делали что хотели, но и ему предоставляли делать что он хочет, поощряя его, по-видимому, от природы дурные наклонности и тем окончательно расслабляя его и так уже слабую волю. Митрополиту Макарию, Сильвестру, избранной раде удалось погнуть эту слабую волю в добрую сторону, внушив Ивану высокое понятие об обязанностях христианского государя – предоставив его несомненным ораторским дарованиям блестящее поприще на Лобном месте перед боярами, на Стоглавом соборе, под Казанью. Иоанн тешился этой ролью; Русь крепла, росла, но вместе с тем росла и непомерная гордость Иоанна. Вознесенный удачами, лестью, собственными аппетитами превыше всех земнородных, сравниваемый то с Августом, то с Константином Великим, Иоанн в один несчастный для России день понял, что не он был инициатором совершившихся высоких дел, что он совершил их по указке попа Сильвестра и “собаки-Адашева” с братией. Понятны страшные взрывы его гнева. Конечно, он тотчас же попал под другие влияния. Эти влияния уже не звали его к великим делам, но не мешали ему лично возноситься над несчастной Русью. В его развинченной душе не осталось ничего, кроме идеи, и даже не идеи, а ощущения всемогущества, которому он приносил в жертву все. Каждая мелькнувшая в голове мысль или внушенная каким-нибудь Басмановым, превращалась Грозным немедленно в действие, минуя всякие задерживающие центры. Гнев на сына в ту же минуту разрешается убийственным ударом костыля. Дикая фантазия посадить на престол всея Руси татарина Симеона Бекбулатовича тотчас же осуществляется. Взгляд на красивую женщину – и она становится его второю, третьею, пятою, седьмою женой. Польза и нужды молодого, объединенного государства не существуют. Девлет-Гирей сжигает Москву, Баторий наносит русским войскам поражение за поражением, а царь хлопочет только о том, чтобы уколоть Батория его малым королевским достоинством, добивает недобитых воевод и советников, заменяя их шпионами, грабителями и кровопийцами. Добивает же он не потому, что они изменники, даже не по той причине, по которой он велел изрубить присланного ему в подарок от шаха слона. Слон пострадал за то, что заупрямился встать перед русским царем на колена, а бояре и народ делали это охотно. Доставалось от Грозного серому народу, но боярам доставалось действительно больше, единственно, однако, потому, что они были видны, цветные, все равно как Калигула ненавидел высоких людей: они просто бросались в глаза. Если же Грозный создал легенду о принципиальной борьбе с боярами, то известно, что маньяки иногда подыскивают чрезвычайно замысловатые объяснения для своих поступков, совершенно бессмысленных… Есть, однако, и важное различие между римским тираном и Иоанном. История не оставила нам никаких следов тому, чтобы Калигула или Нерон угрызались когда-нибудь совестью. Грозного же эта страшная гостья посещала. Наглотавшись крови и чувственных наслаждений, Грозный временами каялся, надевал смиренную одежду, молился за убиенных. Может быть, здесь была известная доза лицемерия или все той же душевной развинченности… Как бы то ни было, Грозный шатался из стороны в сторону, от греха – к покаянию”.