bannerbannerbanner
И. С.Тургенев. Его жизнь и литературная деятельность

Евгений Андреевич Соловьев
И. С.Тургенев. Его жизнь и литературная деятельность

“Я, – писал он, например, Дружинину, – досадую на Чернышевского за его черствый вкус и сухость, а также и за его нецеремонное обращение с живыми людьми, но “мертвечины” я в нем не нахожу – напротив, я чувствую в нем струю живую, хотя и не ту, которую вы желали бы встретить в критике. Он плохо понимает поэзию; знаете ли, это еще не великая беда; критик не делает поэтов и не убивает их; но он понимает – как это выразить? – потребности действительной современной жизни, и в нем это не есть проявление расстройства печени, как говорил некогда милейший Григорович, а самый корень всего его существования”. То же самое писал Тургенев и Толстому: “Теперь о статьях Чернышевского. Мне в них не нравится их бесцеремонный и сухой тон, выражение черствой души, но я радуюсь возможности их появления, радуюсь воспоминаниям о Белинском, выпискам из его статей, радуюсь тому, что наконец произносится с уважением его имя”. Чернышевский же, как всякий это знает, был главой прогрессивного течения того времени: утилитаризм и экономический реализм идут от него.

Одинаково характерно отношение Тургенева к Д.И. Писареву, олицетворяющему “черноземные” юные силы нашего реализма. Правда, говоря об этом отношении, я забегаю вперед, но общность темы позволяет мне преступить против хронологии.

“Имя Писарева напоминает мне следующее: весной 67-го года, во время моего проезда через Петербург, он сделал мне честь посетить меня. Я до тех пор с ним не встречался и читал его статьи с интересом, хотя со многими положениями в них, вообще с их направлением, согласиться не мог. Особенно возмутили меня его статьи о Пушкине. В течение разговора я откровенно высказался перед ним. Писарев с первого взгляда производил впечатление человека честного и умного, которому не только можно, но и должно говорить правду”. Тургенев долго развивал свою тему. “Не знаю, – добавляет он, – что подумал Писарев, но он ничего не отвечал мне. Вероятно, он не согласился со мной”.

Я уже имел случай заметить выше, что, несмотря на Крымскую кампанию и на то, что общее внимание было направлено совсем не в сторону литературы и искусств, каждая новая вещь Тургенева, написанная им в течение 50-х годов, составляла своего рода эпоху и возбуждала горячую журнальную полемику. Особенно много споров и толков было по поводу “Рудина” (1856 год). Имя Рудин в скором времени стало таким же нарицательным, как имена Онегин, Печорин, Чацкий. В этом типе Тургенев воплотил все лучшие, благородные черты поколения сороковых годов, и мы видим, как все это лучшее, благородное подорвано в самом корне своей органической связью с крепостным бытом, своими барскими замашками, своей расшатанной, надломленной волей. Рудин прекрасно образован, даровит, талантлив даже, а между тем идти дальше благородного кипения и горения он не может. Он не способен ни к какой упорной систематической работе, не способен к труду, хотя бы и ничтожному, но такому, в котором пришлось бы запачкать свои белые, выхоленные барские руки. Порыв – вот сфера, где он чувствует себя как рыба в воде, слово – вот орудие, в пользовании которым он не знает себе равного. Но он испытывает инстинктивное отвращение ко всему, что напоминает упорную, упрямую воловью работу. Его руки скоро устают, сердце скоро охладевает, нервы утомляются; быстро переходит он от восторга к меланхолии. Он – эстетик по преимуществу. Он готов умереть за свои убеждения, но для этого нужна особенная возбуждающая – красивая или ужасная – обстановка. Он никогда не может отрешиться от известного рода театральности в словах и поступках. У него орлиное сердце, орлиный ум, но крохотные слабые крылья. Его-то, главным образом, имел в виду Вогюэ, когда писал свою характеристику русского интеллигента, где между прочим попадаются такие строки: “В большинстве случаев этот молодой человек образован, грустен, богат идеями и беден действиями, вечно готовится к работе, мучится идеалом общественного блага, идеалом смутным, великодушным. Это любимый тип русского романа”. Трудно не полюбить Рудина, еще труднее не жалеть его. Его надорванная воля надорвана не им самим, а поколениями предков-крепостников. Рудин расплатился по громадному счету и погиб. Десятилетия безделья, тунеядства, холопства перед сильным, издевательств над слабым, роскошных забав, добросовестного ребяческого разврата надломили его. Если когда-нибудь в его душе копошилось проклятие – то это проклятие “обманутого сына над промотавшимся отцом”.

В характере Рудина есть много такого, что напоминает самого Тургенева. Несомненное рыцарство и не особенно высокое тщеславие, идеализм и склонность к меланхолии, огромный ум и надломленная воля – разве это не автор “Отцов и детей”?

Критика не сразу поняла и оценила Рудина, хотя этот яркий образ поразил ее. Живя за границей и читая суждения часто несправедливые, а иногда прямо обидные, Тургенев ощущал не только вполне законное недовольство, но и тоску. Как десять лет до этого, как восемь лет спустя, он думал даже отказаться от литературной деятельности, – желание, которое можно объяснить лишь его особенной болезненной мнительностью.

“Все это вздор, – писал он, например, в 1857 году В.П. Боткину, – таланта с особенною физиономиею и целостностью у меня нет; были поэтические струнки, да они прозвучали и отзвучали – повторяться не хочется. В отставку! Это не вспышка досады, поверь мне, это выражение или плод медленно созревшего убеждения. Неуспех моих повестей ничего не сказал нового… Так как я порядочно владею российским языком, то я намерен заняться переводом “Дон Кихота” – если буду здоров”.

К счастью, это было лишь временным и даже мимолетным настроением, приступом ипохондрии – не больше. В том же 1857 году Тургенев написал “Асю”. Опять та же мнительность заставила его предположить, что “Ася” блистательно и с треском провалилась”, а между тем повесть вызвала очень сочувственную критическую статью Чернышевского под заглавием “Русский человек на rendez-vous[3]”.

В “Асе” есть кое-что автобиографическое, чего, однако, мы касаться не можем, почему и ограничимся немногими словами о произведении вообще. Любопытно, между прочим, что уже на основании отзывов критиков об “Асе” и “Рудине” можно было ожидать разрыва Тургенева с шестидесятниками. Чернышевский в своей статье с обычной резкостью формулирует причину назревающей ссоры, хотя в самом начале и заявляет, что “Ася” – “едва ли не единственная хорошая, новая повесть”. В чем тут дело? Исключительно в симпатии, какую питал, да и не мог не питать Тургенев к благородным, но дряблым людям, к честным, но не деятельным натурам, к идеалистам, робко и трусливо отступающим от жизни и действительности. Эта барская симпатия не могла не претить Чернышевскому. “Так ли, – спрашивает критик, – автор ошибся в своем герое? Если ошибся, то не в первый раз делает эту ошибку. Сколько ни было у него рассказов, приводивших к тому же положению, как в “Асе”, каждый раз его герои выходили из этих положений не иначе, как совершенно сконфузившись перед нами. В “Фаусте” герой старается ободрить себя тем, что ни он, ни Вера не имеют друг к другу серьезного чувства; сидеть с ней, мечтать о ней – это его дело, а по части решительности он даже в словах держит себя так, что Вера сама должна сказать ему, что любит его… Он… он “смутился”. Неудивительно, что после такого поведения любимого человека (иначе как поведением нельзя назвать образ поступков этого господина) у бедной женщины сделалась нервическая горячка, еще натуральнее, что потом он стал плакаться на свою судьбу… Это в “Фаусте”, почти то же и в “Рудине”, и в “Асе”…”

Эта выписка из статьи Чернышевского показывает его точку зрения. Иначе как с презрением не может отнестись он к бесхарактерности тургеневских героев; ему как работнику нужна и дорога прежде всего воля, упорство в труде, искренность в убеждениях. И он, разумеется, против того, чтобы бесхарактерные герои являлись окруженными ореолом самой чистой музыкальной тургеневской поэзии…

В 1858 году Тургенев ненадолго вернулся в Россию, но оставаться здесь он уже не мог. Отношения с семейством Виардо становились все более тесными, и к этому же времени осуществилась давнишняя мечта Тургенева – сделаться европейским писателем. Переводы его повестей и рассказов на иностранные языки стали уже обычными и вызывали к себе самое лестное внимание. После 60-го года Тургенев бывает в России лишь урывками.

ГЛАВА IV. ШЕСТИДЕСЯТЫЕ ГОДЫ. – “ОТЦЫ И ДЕТИ”

Прежде чем описывать перелом в жизни Тургенева, ознаменованный появлением его “Отцов и детей”, я хочу сделать добавления по одному пункту, едва затронутому мною на предыдущих страницах. Я сказал, что в течение 50-х годов Тургенев сделался европейским писателем, и что это было его юношеской мечтой. Утверждая это, я опираюсь главным образом на свидетельство Панаевой. По ее рассказу, между Тургеневым и Некрасовым еще в 1852 году произошел следующий характерный разговор:

“Тургенев более всех современных ему литераторов был знаком с гениальными произведениями иностранной литературы, прочитав их все в подлиннике. Некрасов и Панаев это хорошо сознавали.

– Да, Россия отстала в цивилизации от Европы, – говорил Тургенев, – разве у нас могут народиться такие великие писатели, как Данте, Шекспир?

– И нас Бог не обидел, Тургенев, – заметил Некрасов, – для русских Гоголь – Шекспир.

Тургенев снисходительно улыбнулся и произнес:

– Хватил, любезный друг, через край! Ты сообрази громадную разницу. Шекспира читают все образованные нации на всем земном шаре уже несколько веков и бесконечно будут читать. Это мировые писатели, а Гоголя будут читать только одни русские, да и то несколько тысяч, а Европа не будет и знать даже о его существовании!

 

Тяжко вздохнув, Тургенев уныло продолжал:

– Печальна вообще участь русских писателей, они какие-то отверженники, их существование жалко, кратковременно и бесцветно! Право, обидно; даже какого-нибудь Дюма все европейские нации переводят и читают.

– Бог с ней, с этой европейской известностью, для нас важнее, если бы русский народ мог нас читать, – сказал Некрасов.

– Завидую твоим скромным желаниям! – ироническим тоном отвечал Тургенев. – Не понимаю даже, как ты не чувствуешь пришибленности, пресмыкания, на которые обречены русские писатели? Ведь мы пишем для какой-то горсточки одних только русских читателей. Впрочем, ты потому не чувствуешь этого, что не видел, какое положение занимают иностранные писатели в каждом цивилизованном государстве. Они считаются передовыми членами образованного общества, а мы? Какие-то парии! Не смеем высказать ни наших мыслей, ни наших порывов души – сейчас нас в кутузку, да и это мы должны считать за милость… Сидишь, пишешь и знаешь заранее, что участь твоего произведения зависит от каких-то бухарцев, закутанных в десяти халатах, в которых они преют и так принюхались к своему вонючему поту, что чуть пахнет на их конусообразные головы свежий воздух, приходят в ярость и, как дикие звери, начинают вырывать куски из твоего сочинения! По-моему, рациональнее было бы поломать все типографские станки, сжечь все бумажные фабрики, а у кого увидят перо в руках, – сажать на кол!.. Нет, только меня и видели; как получу наследство, убегу и строки не напишу для русских читателей.

– Это тебе так кажется, а поживешь за границей, так потянет тебя в Россию, – произнес Некрасов, – нас ведь вдохновляет русский народ, русские поля, наши леса; без них, право, нам ничего хорошего не написать. Когда я беседую с русским мужиком, его бесхитростная здравая речь, бескорыстное человеческое чувство к ближнему заставляют меня сознавать, как я развращен перед ним и сердцем, и умом, и краснеешь за свой эгоизм, которым пропитался до мозга костей… Может быть, тебе это кажется диким, но в беседах с образованными людьми у меня не появляется этого сознания! А главное, на русских писателях лежит долг по мере сил и возможности раскрывать читателям позорные картины рабства русского народа.

– Я не ожидал именно от тебя, Некрасов, чтобы ты был способен предаваться таким ребяческим иллюзиям.

– Это не мои иллюзии, разве не чувствуется это сознание в обществе?

Если и зародилось сознание, так разве в виде атома, которого человеческий глаз различить не может, да и в воздухе, зараженном миазмами, этот атом мгновенно погибнет. Нет – я в душе европеец, мои требования к жизни тоже европейские. Я не намерен покорно ждать участи, когда наступит праздник и мне выпадет жребий быть съеденным на празднике людоедов! Да и квасного патриотизма я не понимаю. При первой возможности убегу без оглядки отсюда, и кончика моего носа не увидите…”

Мечта Тургенева сбылась. Одной из миссий его гения было ознакомить Европу с русским художественным творчеством и заинтересовать ее им. С этой целью, например, он постоянно переводил или руководил переводами сочинений Толстого. Цели своей он достиг как нельзя лучше. Он был пионером; теперь почти все лучшие произведения русской литературы (Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Достоевский, Толстой) переведены на иностранные языки, а что может быть важнее для развития взаимной симпатии между народами, как не знакомство с памятниками духа той или другой национальности?

Никто, заметим, не был лучше Тургенева приспособлен к этой высокой и трудной задаче. Он по самому существу своего дарования был не только русский, а и европейский, всемирный писатель, каким никогда не будет, например, Гоголь. Со всем своим громадным талантом Гоголь никогда не будет так родственен и близок, так понятен Европе, потому что его типы чисто русские, тогда как тургеневские – общечеловеческие, пожалуй, даже абстрактно-психологические. Конечно, люди – везде люди, одни и те же страсти их волнуют, одни и те же радости и скорби их посещают. Но когда Гоголь рисовал свои образы, он их вырывал, так сказать, с корнем из русской жизни и так их и предъявлял читателю. Тургенев давал своим образам только обстановку русскую, и потому для француза, немца, англичанина представлял двойной интерес: тонко разработанный знакомый общечеловеческий тип на фоне чужой своеобразной обстановки.

Но в то время, как слава Тургенева за границей быстро нарастала, случился грустный анекдот – ссора Тургенева с русской молодежью и почти формальное предание великого писателя остракизму. Это знаменитая история с “Отцами и детьми”. Чтобы понять ее, надо иметь в виду следующее:

1) К своему постоянному сотруднику Тургеневу “Современник”, вообще говоря, относился хотя и без восторгов, но с полным уважением. В “Современнике” вплоть до 1862 года печаталось все, что выходило из-под пера знаменитого романиста. Здесь появились “Рудин”, “Фауст”, “Ася”, “Дворянское гнездо”, “Накануне” и т. д. Здесь же Чернышевский напечатал свою статью об “Асе”, Добролюбов – о “Накануне”. Сам Тургенев был связан с Некрасовым воспоминаниями о Белинском, о вместе проведенной юности; к “Современнику” он привык и смотрел на него как на свой журнал; в Чернышевском ценил понимание действительности и ее потребностей; на первых порах он хорошо относился и к Добролюбову. Казалось бы, чего лучше? Но Тургенев был человек слабый, нерешительный. Возле него всегда находилась толпа прихлебателей, льстивших, наушничавших и т. д. Тургенев отделаться от них не мог, хотя они и надоедали ему, как осенние мухи. Плохо известно, зачем и почему, но этим господам понадобилось рассорить Тургенева с “Современником” и прежде всего с Добролюбовым. Это им удалось, хотя формальной ссоры не произошло. Совершенно неожиданно, после появления статьи Добролюбова о “Накануне”, – статьи хотя и сдержанной, но умной и лестной, Тургенев заявил Некрасову: “Я или Добролюбов – выбирай”. Некрасов хотел, было, пойти на какой-нибудь компромисс, но это не удалось: Тургенев стоял на том, что статья Добролюбова для него обидна. Поэтому-то “Отцы и дети” вместо “Современника” появились в “Русском вестнике” – журнале, пользовавшемся совсем другой репутацией и имевшем совершенно другой круг читателей.

3Rendez-vous – любовное свидание (фр.).
Рейтинг@Mail.ru