Команду заключенных под крики охранников, под лай сторожевых собак суматошно и торопко выгружали из битком набитых, до одури душных, изгвазданных вагонов с обрешеченными окнами. Как снопами, утыкивали заарестованными людьми ближний к железнодорожному полотну пустырь. «Садись! Садись, тебе сказано!» Кого-то из зазевавшихся конвоиры подсечкой и тычками сваливали с ног, пихали, усаживали кучно – так легче надзирать. Для острастки потряхивали винтовками, взятыми наперевес, уськали для пущей угрозы своих псов. Но зэки радовались перемене места обитания. Казалось, не только они, чумазым табором, в кольце дозора, вобрали полной грудью чистого воздуха, но и обмызганные вагоны, исторгнув на конечном пункте этот муравейник, облегченно вздохнули и дались очистительному сквозняку.
После построения, переклички, дополнительного пересчета колонну с пятиголовыми шеренгами погнали в пересылочную тюрьму. Здесь зловонную скученность дорожных купе-отсеков сменила чадная теснота камер, с засаленными, исцарапанными стенами, с голыми нарами и тягостной морокой перевалочного бытоустройства.
Часто Федор вспоминал теперь старичка Фыпа, своего опекуна в «предвариловке». Многоопытный горбун Фып не по мягкосердечию сделался ему воспитателем в тюремной науке. Спервоначалу он выведал:
– Отколь ты, хлопчик, родом-то? Из Раменского? Не знавал ли ты тогда дядьку Андрея из тех же местов? Он уж старик теперь. Хромоногий. Где-то на отшибе, в лесной избе квартирует.
– Так это ж мой дед! Родной дедушка!
– Эй-эй! – обрадованно воскликнул Фып. – Мы с ним, было времечко, корешились. Пошаливали маленько, с комиссарами вздорили… Дедушка твой по себе крепкую славу оставил. Со своей правдою жил. Бывало, говаривал: «Деньги что? С ними сыт да пьян, а душе – справедливость подайте…»
Оттого Фып и взялся просвещать дружниного внука. Выучивал, как вести себя со следователем на допросах, оберегал от притязаний сокамерников-блатных, угождал мелкой заботой.
Наблюдая за Фыпом, за его горбатой, обезьяньей фигурой с длинными руками, за его морщинистыми ужимками, Федор примечал во всем его поведении тюремный авторитет. Уважительное отношение к нему распространялось повально. Иной раз и Федора в обществе Фыпа охватывал гаденький мечтательный расчет – показной жестокостью добиваться здешнего признания, и как-то обернуто, вверх тормашками, радовало, что родной дедушка славился в бандитах. Каждого человека стережет искусительный миг, когда подмывает желание бесчестно хватануть себе то власти, то денег, то особенной справедливости. Так и у Федора – бывало, забродит по жилам дьявольское желание тоже ступить на дедову стезю и выбрать лихую долю. Дед Андрей посмел, а он хуже, что ли?
Но здесь, в пересылочной инстанции, подмоги и влияния Фыпа не было, а в намордниках на окнах, в железных засовах на дверях, в опояске из колючей проволоки над забором – никакого радужного намека. Все зэки словно уродцы в лохмотьях, и власть меж ними, казалось, делили те, кто подлее. Только там, за перекрестьями оконных решеток, в небе, было чисто – отрадно и вольготно взгляду.
Через несколько дней из камер стали вызывать по разнарядке. Выгоняли во двор тюрьмы, формировали пеший этап на северную окраину Вятской земли, где местечко Кай, где таежные зоны. Предугадывая долгий муторный ход, Федор сидел на тюремном дворе разувшись, босыми сопрелыми ступнями – на прохладной выцветшей травке.
Над тюремным забором уже высоко висело утреннее солнце, розовели подставленные к нему кудрявые бока толстых облаков. Крупная чайка с белыми зигзагами крыльев – видимо, с какого-то ближнего водополья – проплыла в завидной воле пространства. Опускать глаза вниз, взглядом и мыслями возвращаться к людям, которые гуртовались возле мрачного кирпичного дома с прутьями на окошках, не хотелось. Нынче, если выпадала возможность, Федор подолгу глядел в небо. Раньше он не испытывал этой притягательной, отвлекающей от земного мыканья, силы голубой пустоты. Но только в этой пустоте сбереглась для него частичка свободы, и только через эту пустоту лежала какая-то призрачная соединенность и с домом, и с детством, и с отдохновенными воспоминаниями. При виде облаков почему-то приходила на ум давнишняя сказка про Снегурку, которую рассказывала бабушка Анна. «…Все ж доняли Снегурку подруженьки. Решилась она и перепрыгнула через костровище. Тут и не стало ее. Растаяла. Паром сделалась. Обернулась облачком. И плавает это облачко и посейчас где-то…»
Федор не услышал и не заметил, как сзади к нему подошел качающейся походкой, словно весь на расхлябанных шарнирах, длинный мосластый парень. Был он бос, в руке держал полуразвалившиеся, с драными подметками чеботы. По всем ходульным манерам, по синей сыпи наколок на руках, по стальной фиксе во рту в нем угадывался недавно оперившийся блатарь. Кличку он носил короткую, но с длинным понятием – Ляма.
Взяв сапог Федора, Ляма примерил его подошва к подошве со своими чеботами и порадовался:
– Энти вот тибе. Налезут. У нас ноги равные. – Ляма поставил перед Федором чеботы и взял его сапоги. – Портянки оставь сибе. Пригодятся.
– Не трогай! – Федор вскочил, потянулся к Ляме: – Мои сапоги! Не дам!
– Ты чиво, фраер? Энти теперь твои, – Ляма осклабился, намекая на свою особенную принадлежность в здешнем миру.
Соседи поблизости равнодушно наблюдали сцену законного обирания. Никому в голову не пришло встревать и рядить передел личного имущества.
– Отдай! – тихо произнес Федор. И тут же взорвался, побелел от неистовства: – Отдай, скотина! Задушу!
В нем что-то заклокотало, как в пробуженном вулкане, и нарастающий бунт против всего окружавшего выплеснулся звериной злобой. Будто не пальцами, а когтями, он вырвал у Лямы сапоги, а потом с малого, но резкого разворота ударил ему кулаком в нос. И тут же – второй раз, уже в разбитую, сразу окровянившуюся рожу… Ляма зашатался, закатил глаза и рухнул на ближнего сидящего мужика. Федор и теперь не отступился, бросился на Ляму, вцепился рукой в горло. Он, возможно, придушил бы его в приступе бешенства, вдавил в землю в этом своем бунте, если бы болезненный мужик-сосед не завопил тощим голосом:
– Ой! Что ж это, граждане! Я больной человек. У меня астма. Меня-то за что?
Федор обуздал себя. Оттолкнул обидчика.
Ляма, очухавшись, сидел возле ноющего астматика, утирал рукавом расквашенный нос:
– Ну, фраер, ты мине заплатишь. Я тя распишу…
– Заткнись, погань! – сквозь зубы процедил Федор, схватил чеботы и – опять же в рожу! – бросил Ляме на его угрозливый, сиплый от кровавых соплей голос.
Охрана стычку заключенных не заметила, а сторонним зэкам на чужую склоку наплевать. Только астматик, которого зацепила драка, еще долго сетовал и кисло морщил отечное лицо с водянистыми глазами.
Уже позднее, когда Ляма затерялся на тюремном дворе среди этапируемых, Федор понял, что промашливо покусился на здешний уклад. «Эй-эй, хлопчик, на носу заруби, – зазвучала в ушах предостерегающая выучка Фыпа, – ты вору не товарищ! Тут свои сословья заведены. Вот дворянин до большевиков – высшее сословье. Так здесь и вор. Попробуй-ка в ранешное время голоштанник тронуть барина. Эй-эй! Засекут! Голодом сгноят! Голову сымут! В кандалы закуют. Правота всегда с тем, у кого деньги да положенье! Ты тюремный порядок тоже блюди. Перед бытовиками держи себя коршуном, уступки не делай. Но к законнику на рожон не попадайся. Он тут и есть барин – с ножом за пазухой».
– …Строиться! Живо строиться! – закричал начальник конвоя Воронин, выйдя из тюремной управы во двор. Натянул на голову фуражку, начальственно встопорщил усы.
Его приказ вдесятеро размножили конвоиры.
Сухой жар поднимался от зыбучей песчаной дороги, раскаленной солнцем, – дороги тяжкой не только для пешего хода, но и конной повозки. Вихлявый строй заключенных в маете зноя и голода тащился по пустынным проселочным верстам. Резвая птаха-трясогузка с длинным шатким хвостом, удивясь внушительной толпе упорядоченного шеренгами народа, снялась с придорожной кочки, в петлявом полете прошмыгнула над озерцом и затерялась над ржаным полем.
– Стой! Привал! – объявил начальник конвоя Воронин и снял фуражку, выгоревшую до белизны на солнце таких переходов.
Без привалов туго пришлось бы и конвоирам: для них путь не короче, хотя время от времени, чередуясь, они ехали на сопровождающих подводах.
Этап расположили обочь дороги на низкотравной луговине, вблизи прозрачно-темного торфяного озерца. От воды утоляюще веяло прохладой: студеные ключи питали озерцо, взбудораживали серый донный песок, слегка колыхали водоросли. Заключенных усадили на землю, позволили, однако, попеременке умыться и напиться из озерца.
– Но чтоб никакой толкотни! Чтоб порядок! Ясна-а?! – выкрикивал заправила Воронин, окострыжив соломенного цвета усы и по привычке положа руку на кобуру на ремне.
Упревших в пути лошадей выпрягли из подвод, пустили на выгул. Конвоиры разложили для себя на одной из телег еду. Несмотря на солнцепек, хватанули по стакану самогонки, смачно хрустели свежими огурцами, похохатывали, дымили цигарками.
Федор сжевал остатки пайки, выданной в начале пути на целый день, выпил пару кружек дозволенной озерной воды, ополоснул лицо и лег на траву.
В небе висело солнце. Казалось, оно уже давно висит в зените и ни одно облако, белая дымная плоть которых клубилась по краям неба, не смеет приблизиться к нему и усмирить тенью горячий свет. Но вольная высь сейчас Федора не влекла: сшибка с Лямой тревожным холодом выстуживала мечту о чем-то родном и далеком. Еще в колонне долговязая фигура блатаря будто сама напрашивалась заметить ее. Да и Ляма, вычислив в строю Федора, в зловещем завихе головы, обнажа в оскале фиксу, глядел на него с мстительным ехидством. Урки обиду не прощают. Федор им не товарищ.
Тихий храп донесся из-под куста. Молодой конопатый охранник, видать закосев от шибкого градуса сивухи, разомлело лежал на спине, с открытым сопящим ртом. Дулом зарылась в траву его отпущенная из рук винтовка. Федор приподнялся на локте и приметливо осмотрелся. Одним краем ржаное поле тянулось вдоль дороги, другим – полого спускалось в низину и слонилось к лесу. Причем невдалеке от зэковского становища в поле клином вонзался густой подлесок; а уж дальше – вплоть до горизонтной мари – все полонила хвойная необъятность тайги. По другую сторону дороги, за лугом со сметанными стогами, на взгорок тоже простирался плотный таежный массив.
«Сторожевых-то собак в этапе нету», – будто кто-то на ушко подсказал Федору собственную зацепку.
Конопатый охранник соблазнительно спал. Конвойный начальник Воронин тоже распластался на придорожном склоне, надвинув на лоб фуражку. Другие конвоиры слонялись вдоль дороги, лениво переговаривались и даже заученно не покрикивали на арестантов. Распряженные лошади, помахивая хвостами, погуливали на дальнем от Федора берегу озерца.
«Когда еще такой случай представится», – шепнул все тот же подначивающий голос.
Спасительный расклад деда Андрея до сих пор тлел в сознании Федора, а нынче вспыхнул пленительным огоньком.
Федор еще раз дотошно и остро все подметил. Все просчитал. Мимо спящего – опрометью к полю! Пока конвоиры спохватятся, передернут затворы, начнут палить впопыхах, можно добраться и сунуться в рожь. Перебежками, скачками, чтоб конвойные целиться не смогли, уходить по полю к подлеску. Они, конечно, кинутся в погоню, но седел на лошадях нет, а пешие – не достанут. Силенка в ногах пока есть. «Уйду!» Лишь бы до лесу дорваться – дальше не словят. Лес – это спасенье. Там и с голоду не помрешь. Грибы, ягоды… Сперва отсидеться. Потом – к станции. Пробираться только по ночам. На «железку» выйти. К товарняку прилепиться. И тогда – на Урал. В Кунгур. К дедовому дружку.
Стремительно летели мысли. Каждая клеточка в теле Федора зазвенела от сладкого предчувствия свободы. Время сейчас лихое. Всюду неразбериха. Сколько людей потерялось, дома побросало. С чужими документами можно и на фронт податься. Зачтется потом. Чем с голодухи в тюряге пухнуть или от ножа урки загнуться – уж лучше фронт. Туда. На войну. В солдаты. К своим… Он даже мимолетно успел подумать о дружках – плясуне Пане и Максиме-гармонисте, о комсомольском вожаке Кольке Дронове. Отчаянная радость была в этом!
Федор осторожно пробрался ближе к спящему охраннику, на самый край бивака. Потом тихонько отполз еще поодаль от заключенных. Конопатый конвоир так же привольно посапывал, не сменив позу. Винтовка что палка – спящему не оружие. Главное – не сорваться раньше. Выждать. Поймать момент. Пускай дозорный на дороге отойдет подальше. Федор встал сперва на колени, пригнулся, подтянул к груди правую ногу, чтоб резче толкнуться. Воровски озираясь, еще сосредоточенно повыждал. Еще перетерпел несколько упружистых толчков своего сердца. Нестерпимый зов тянул его к желтому колосистому полю. Вот он – близок решающий миг! Тогда уж Федор весь превратится в порыв, в бег, в заячью прыть…
Пора! Можно! Он только успел подумать об этом, но еще не качнулся на напряженных ногах. Тут и прогремел выстрел. Не чужой, не случайный, а прицельный в него, в Федора, выстрел!
Пуля просвистела совсем близко, над темечком. Федор припал к земле, съежился. Конопатый охранник вскочил как ошпаренный, схватил винтовку, мутными зенками заводил по сторонам. Весь конвой всполохнулся. Зэки оцепенели.
– Застрелю-у! Застрелю, как собаку! Ишь чего, гаденыш, задумал! От Воронина хотел убежать! Меня хотел провести. Я тебе покажу, сукин сын!
За долгую надзирательскую службу Воронин наторел в должности: не по книжкам освоил психологию арестантов, повидал разной масти беглецов: и среди матерого блатного люда, и среди желторотых сосунков. Сам, бывало, разряжал обойму в беглецкую спину. Он и засек подозрительную отъединенность Федора. Лежа на придорожном склоне, следил за ним из-под козырька надвинутой на брови фуражки. Не дремал, зырил наметанным глазом. «Этот сбежать норовит. Дергается, башкой вертит. Точно норовит. Но у меня не уйдет. От Воронина никто не уйдет!» Он опустил руку на кобуру, потихонечку вытащил наган, взвел курок.
С дикой бранью, распинывая тех, кто сидел на пути, размахивая револьвером, Воронин шел к Федору. Сверлящие маленькие глаза и оскалившийся рот под колючкой усов надвигались на Федора. Черный коротенький ствол с лосненой мушкой нацелился ему в переносье.
– Ты меня хотел провести, собака! Меня? Воронина? Да я ж тебя… Воронин вам покажет, сукины дети! Чтоб всем наука пошла! Застрелю-у!
Не пошевелись Федор еще мгновение, останься полулежа на земле – и верно бы схлопотал от Воронина показательный расстрел. Но цепкая сила живучести успела опередить разгоряченную в ругани начконвойную пулю. Федор вихрем вскочил с земли, рукой заслонил ствол нагана и закричал в свирепые усы главного конвоира:
– Не хотел сбежать! Не хотел! Правду говорю, гражданин начальник! За ягодой потянулся! За костяникой!.. Вот те крест – не хотел! – Федор вдруг осенил себя крестным знамением – быстро, твердо, да притом не щепотью, а по-старообрядчески двуперстно. – Вот и крест при мне! – И он выхватил из кармана Танькин напутный крестик.
От молельного жеста Воронин как-то враз стушевался, рука с наганом отяжелело поползла вниз. По должностной обязанности пропустил он мимо себя немало осужденных староверов (раскулаченных и отказников служить в Красной Армии) и прочно усвоил, что староверы крестным знамением не бросаются, в исповедании своем кременисто стойки, врать под крестом не могут. Он кинул взгляд чуть дальше, за плечо Федора, – и впрямь кое-где, по одной-две крошки на стебельке, краснела костяника. Воронин чертыхнулся, брезгливо шибанул наганом по протянутой руке Федора, где лежал на свисающем гасничке крестик, и заорал на конопатого конвоира:
– Ты почему спишь, бездельник! Почему оружие бросил? Кто службу служить будет? Дал вам поблажку, а вы как… – Он выматерился, заорал шире: – Подъе-е-ем! Разлеглись, собаки!
Конвой засуматошился, злость начальника приумножил, отыгрался бранью да пинками на заключенных.
Уходя со стоянки, Федор с тоской оглядывался назад: на темный провал озерца, на золотую рябь колосившейся ржи, на вихрастый клин подлеска. Он и сам не знал: жалеть ему сорвавшегося бегства или тешиться благодетельным случаем, сохранившим ему жизнь. Могли бы подстрелить, как зайчонка, или поймать и в проучку пустить в расход. Но определенно было жаль утраченный Танькин крестик. Его вышиб из руки Воронин, и Федор не успел его разыскать в траве. А первая пуля, выпущенная в него из конвойного нагана, навсегда застряла в памяти шаловливым свистом «фьють!».
– Не растягиваться! Подтянись! Ровней держаться! Кто на шаг отклонится – застрелю-у! – наводил дисциплину ретивый служака Воронин.
Вечером, когда тяжелые лиловые облака прищемили опухлое пунцовое солнце, когда белесой туманной устилкой покрылись низовья луговин и пастбищ, а лес пришипился в безветренных сумерках, заключенные добрались по пылистой дороге до небольшого села. Людей из сельских домов почти не показалось: такие этапы здесь не в редкость. Да и кому любознайство до арестантов, ежели начавшаяся военная година выхолащивала народ добропорядочный, к преступному миру непричастный! Лишь подворотные собаки проявили интерес – разноголосо облаяли колонну, которая серо проползла по краю села, да несколько огольцов в неловком молчании созерцали угрюмые лица зэков и покачивающиеся винтовки за плечами конвоя.
На ночевку заключенных загнали в пустую конюшню, огороженную колючей проволокой. Дощатый барак, где останавливались по обычности этапы, чернел невдалеке корявой кучей останков пожарища: по чьей-то милости его подпалили; а одну из сельских конюшен опростала война – лошадей угнали по нуждам фронта, – так что порожним стойлам определили человечье применение.
Заключенные размещались спать в денниках. Все в конюшенном помещении пропахло не только лошадиным духом, навозом, прелью гнилых досок, но и едучим запахом человеческой мочи и испражнений от наследия прошлых этапов. В полупотемках, натыкаясь друг на друга, заключенные искали приют своему изможденному телу. Расселялись густо, почти впритык. Тихо радовались всякому незагаженному месту, чистому клочку соломы.
Блатные по заведенным правам расположились раздольнее всех: расстелили одеяла и шмотье, поотобранное в этапе, разжились свечкой для комфорта. Еще на пересылке они друг друга опознали по невидимым метам, сплотились, чувствовали себя уверенно-нагло, в меру вольно и с некоторыми конвоирами общались запанибрата.
Ночью урки и вовсе устроили гулянку. У воров не переводились деньги, а деньги и тут вершили свое дело. Как муха льнет к дерьму, так и мздоимцы из конвоя шли на поводу корыстного запашка: приносили ворам самогонку и сало. Для полноты увеселения сыскались и проститутки. В этапе гнали десятка два осужденных баб, некоторые из них, может, и не промышляли продажной услугой, покуда не познали тюремный мор.
Федор нечаянно подслушал разговор двух баб. В потемках за перегородкой они шептались:
– К ворам пойду. Жрать охота.
– Сдурела? Снасильничают ведь!
– Надо мной и насильничать не надо. Мне… – она тут гадко выругалась, – не жалко. Хоть накормят. Стыдом сыт не будешь.
Обчистив себе местечко, поогрызавшись из-за тесноты с соседями, Федор пристроился в углу денника. Хоть и намаялся в долгом пути, сон к нему сразу не шел. Федор знал, что ночью придется платить за разбитую рожу Лямы. С горящей лучиной в руке Ляма уже проведал его и зубоскально предупредил:
– Поживи еще нимного, фраер. Для тибя перышко уже наточено…
Федор догадывался, что Ляма рисуется и «берет на понт». На «мокрое» он вряд ли отважится: судя по всему, еще слабочок в воровской стае, но поиздеваться над «бытовиком» при дружках – тут ему прямая выгода для усиления блатного весу. Зудливо дребезжал внутри страх, не давал спокою. И никуда не вырвешься из конюшни, и нечем защитить себя. Федор невольно вслушивался в пьяную копошню урок: чавканье, кряканье, развратный смех проституток, блатной жаргон, на котором изъяснялись. Эту «феню» он уже знал, но в разговорах никогда не использовал, будто этот язык для него краденый.
– На той зоне у меня лепила на крючке был.
– Вертухаи там борзые, а опер всю придурню стукачами сделал.
– …Из Бура к шалашовкам не ломанешься.
– Э-э, кореш. Не лапай! Это моя шмара. Опосля меня…
В тишине уплотнившихся потемок, меркло развеянных лунным сиянием из плоских конюшенных окон, голоса блатных звучали просеченно ясно, хрипловатый смех разносился далеко, табачный дым чуялся резко. Позднее угадывалась возня грязной человеческой случки: горячее мужичье пыхтенье и бабий сдавленный стон.
Федора, однако, сломила усталость. Он забылся в поверхностном сне. Уснул все с тем же липучим предрешением расплаты и несбыточным желанием иметь под рукою топор. Он даже во сне станет нащупывать рукой топорище…
Очнулся Федор от сердитого бормотания соседа и знакомого злоехидного голоса:
– Энтот!
Он вздрогнул, широко раскрыл глаза, стал что-то нашаривать вокруг себя. Зажженная спичка колебалась над ним острым пламенем. Но быстро погасла. И в тот же момент тонкий жгут вонзился ему между губ, сделал немым, придавил голову к земле. Руки его кто-то схватил, взял на излом – его напрочь обезоружили. В темноте смутно проступали пятна чьих-то лиц, и одно из них с тусклым отблеском фиксы – ближе всех. Федор рванулся всем телом, но без толку: держали его крепко, и от своих же движений себе же боль. Что-то серебристое мелькнуло перед глазами, и он почувствовал холод лезвия ножа, плашмя приложенного к горлу.
– Ты чиво в мои сапоги залез, фраер? Я же тибя сичас… – сивушным перегаром и луковой горечью дышал ему в лицо Ляма. – Я же тибе дыхалку отключу.
Но холод финки исчез от горла, а вскоре Федор испытал умопомрачительную боль. Ляма наступил ему ногой в тяжелом чеботе на живот, а затем вдавил ногу еще глубже, навалясь всем весом. Федор захлебнулся воздухом, боль распирала все тело. Но ни выдохнуть, ни освободиться. Потом подошва в конском навозе, человечьем дерьме, влажная от мочи, припечаталась к его лицу, а потом снова тяжесть тела Лямы перевалилась на живот. Из последних сил Федор дернулся вперед, но от рывка лишь больше рассек о жгут губы, а от очередного изуверского нажима в живот потерял сознание.
С рассветом, когда раздернули настежь ворота конюшни, вплеснув в спертую мглу немного солнца, когда начальник конвоя Воронин зычно гаркнул: «Подъе-е-ем! Выходи строиться!» – Федор смог только приподнять веки, но не смог пошевелить ни рукой ни ногой. Боль от побоев растеклась по телу неподъемной тяжестью, будто все атрофированное.
– Эй ты, подъем! Чего лежишь? Команду не слышал? – крикнул в его угол конопатый знакомец из охраны.
Федор не двигался и отстраненно смотрел вверх, где клубилась пыль в мутных лучах света.
– Чего там? Сдох, что ли? – из проема конюшенных ворот окликнул подчиненного Воронин.
– Не знаю. Сейчас поглядим. Лежит чего-то.
Воронин нетерпеливо сам подошел разузнать, в чем заминка.
– Встать! Вста-а-ать! – рявкнул он. Однако впустую драл глотку.
Воронин и конопатый конвоир – оба склонились к Федору и оба с отвращением искривились. Холодные, чумные глаза, оплывшее от синяков, извоженное навозом и грязью лицо, разорванные в углах губы с запекшейся сукровицей.
– Как напоказ измордовали, – сплюнул Воронин.
Двое заключенных, подхватив Федора под мышки, волоком перетащили его на подводу для больных, оставляя на мусорном полу конюшни две черты от его босых бороздящих пяток. Скоро к подводе подскочил Ляма:
– Я же тибе сразу сказал: энти коцы теперь твои. – Он сунул под бок Федору разбитые чеботы и весело притопнул, как в пляске, ладными сапогами.
До лагеря Федора везли на подводе. Когда телегу встряхивало на ухабах, он корчился от боли, словно опять его били под дых, безголосо стонал, зажмуривался, погружая себя и свое страдание в темень. Он даже не хотел хлеба, только ежеминутно мучился жаждой.
Рядом с ним на повозке лежал мужик-астматик, который с каждой попадавшейся колдобиной на дороге жалобно охал. Иногда он порывался рассказывать Федору о своей болезни, задыхаясь, что-то бубнил, но после забывал, с чего начал и на чем остановил свой рассказ. До нужного места астматика не довезли. Он угас на подводе в духоте яркого, солнечного дня с открытыми глазами; и еще некоторое время, пока конвой не спохватился облегчить подводу от покойника, по мертвому стеклу его глаз ползли белыми мухами отражения облаков.