Судья Григорьев ослабил галстук на толстой красной шее – жарко – и открыл папку с бумагами. В нынешнем уголовном деле все было прозрачно и ясно, как в чистом августовском небе, которое виднелось из высоких полукруглых окон судебного зала. Хулиганство из ревности, бытовая поножовщина при отягчающем обстоятельстве (по законам юриспруденции – не отягчающее, но по жизни такого факта не зачеркнешь) – жертвой стал представитель райкома партии; правда, имеется и смягчающее условие: преступник с повинной явился в милицию, сдал нож. Лишь одна заковыристая улика выплыла в ходе немудреного следствия: подсудимый распорол потерпевшему живот. Зачем? Прокурор, гнусоватый старичок с прилизанными волосами и ровным пробором посередке, как у дореволюционных приказчиков в лавке, усматривал в этом садистские наклонности обвиняемого и монотонным голосом утверждал, что «удар нанесен с целью злостного убийства». Вертлявый, тощенький адвокат, пристегнутый к суду, по большей части, для блезиру, только крутил головой и никаких аргументов в защиту не выставлял. Сам же Федор Завьялов свои действия трактовал крайне невразумительно:
– Я первый раз с ножом-то… Думал, не попал. Дернул зачем-то…
Судья Григорьев посмотрел, как широко позевнул милиционер с винтовкой, приставленный к подсудимому в охрану, и кивнул головой:
– Садитесь пока, обвиняемый!
Федор Завьялов поскорее сел, сгорбился. Наклонив остриженную голову, припрятался в небольшом загончике за широкими перилами и вычурными балясинами.
Роскошь здешнего присутственного места осталась от царского режима. У судьи Григорьева лежало на памяти, как столяр отколупывал стамеской резных двуглавых орлов в зале и менял их на раскрашенные колосистые кругляши с советским гербом. Но мореная, стародедовская мебель прочно затаила в себе печать монаршей эпохи; даже сохранились кресла для присяжных заседателей.
Судья Григорьев прошелся безразличными глазами по малочисленным людям, сидящим в зале, понаблюдал, как быстро макает перо в чернильницу и строчит протокол секретарь суда, худая, безгрудая женщина в черном костюме, которые предпочитают старые девы, и перевел взгляд в жаркое августовское окно.
На легком ветру покачивал узорчатую зелень клен, а дальше виднелся синий квасной ларек. Светлокудрый мужик в красной косоворотке, с дорожным узелком в руке, пил из кружки квас и между делом болтал с продавщицей в белом чепце. Кажется, о чем-то скабрезном: она лыбилась и махала на него толстой рукой. «Мужик-то, похоже, на войну собрался. С узелком. Вот так, на войну…» – подумал судья Григорьев и вернул себя в зал заседания, взглянул на Викентия Савельева.
– Что скажет потерпевший? Изложите суду все, что касается происшествия.
К невысокой фигурной стойке в центре зала, чуть приволакивая левую ногу и, по-видимому, оберегаясь резких движений, подошел Викентий Савельев. Судья Григорьев уставился в папку с писаниной следовательских допросов, потому что смотреть глаза в глаза потерпевшему ему не доставало сил. Савельев для него – личность чересчур известная. Когда-то он учился в одном классе с дочерью Григорьева, а позднее работал в одном райкоме с его ныне осужденным свояком.
Звезд с неба Викентий Савельев не хватал, но за обыкновенностью школьных способностей рано открылось незаурядное качество и особость его натуры. Он обладал выигрышной чертой характера – умением себя выставить. Эта черта воплощалась даже в его обличье – видном, породистом. Как будто с юности облекли его солидностью и властью. Надо публично, при директоре школы, осудить проступок одноклассника – все помалкивают, мнутся, а он – шаг вперед и связно, в угоду моменту, выскажет то, о чем другие, может, и стеснительно подумывали, но чего никогда бы вслух не произнесли. «Кто выступит в прениях по отчетному докладу первым?» – спросит комсомольский секретарь. «Я!» – негромко, но твердо скажет Савельев, и уж с того отчетного собрания сам уйдет выбранным секретарем. Шаг за шагом он снискал себе положение передового человека, оброс репутацией молодого вожака – и пусть вожака не того, который по аналогии ведет в природе косяк или стаю, а вожака чиновного, без которого ни один институт власти не обходится и который, как всякая власть, потребен и значим; простому человеку без высокопоставленного распорядителя нельзя, а каким образом этот распорядитель появляется – простому человеку мозговать некогда…
– У обвинения, у защиты, у подсудимого есть вопросы к потерпевшему? – произнес дежурную фразу судья Григорьев.
Для формальной частности вопрос к потерпевшему нашел лишь старичок прокурор.
– Не доводилось ли вам, товарищ Савельев, и прежде сталкиваться с хулиганскими выходками подсудимого Завьялова?
– Нет, товарищ прокурор, не доводилось. Мало того, я не могу считать поведение подсудимого Завьялова в тот вечер хулиганским. Мне кажется, поведение его было продиктовано не склонностью к антиобщественным поступкам, а неумением управлять своими чувствами, поэтому…
Судья Григорьев смотрел на крупное лицо Викентия Савельева, на зачесанные назад волосы, на приподнятые широкие брови, слушал его рассудочную речь, направленную в сторону прокурора, – будто выступление где-то на партактиве, – и невольно вспоминал. Он вспоминал, как Викентий Савельев то ли из подпольных умыслов, то ли по недомыслию и фанатической партийной прямолинейности написал пасквильную статью в газету, где низлагал товарища и свояка судьи Григорьева (родного жениного брата). Когда секира пятьдесят восьмой статьи нависла над свояком, Григорьев, чтобы самому не угодить в кутузку, насочинял донос все на того же несчастного свояка, открестившись от него напрочь. Он хорошо помнил то шаткое, вскоробленное несуразными арестами время, когда трусливо составлял «телегу» на безвинного родственника, когда во всех административных кабинетах вел себя с нервозной подозрительностью, когда по ночам, заслыша шаги под окном, дрожал как осиновый лист… «В гражданскую с легендарным комдивом белополяков бил! Пуль не боялся. В огне горел, в воде тонул. А тогда, в тридцать восьмом… – Судья Григорьев поморщился, чтобы не вспоминать. У человека всегда найдется то, о чем вспоминать ему жгуче укорительно, да только память, как неизгладимую вмятину в мозгах, несет этот позор. – Эх! да чего там. Разве один я такой?»
– Спасибо, товарищ Савельев. Переходим к слушанию свидетелей. Товарищ секретарь, пригласите в зал… – отточенным тоном сказал судья Григорьев. И пока молодая свидетельница в черном платке, будто в трауре, шла по проходу судебного зала, обтирал носовым платком вспотевший загривок.
Прокурор и защитник от вопросов к свидетельнице отказались, надеясь поскорее закруглить пустяковое уголовное дело, но судья Григорьев собрался воспользоваться свидетельницей, чтобы щекотнуть нервы Викентию Савельеву.
– Скажите, свидетельница: можно ли расценивать замечание потерпевшего Савельева, сделанное подсудимому Завьялову на вечерке, как провоцирующий вызов?
Ольга вслушивалась в замысловатый вопрос и старалась смотреть только на красное лицо судьи, на его приспущенный широкий узел галстука. Но скамья подсудимого находилась от нее коварно близко. Ольга не утерпела, взгляд ее соскользнул – напрямую столкнулся с глазами остриженного, скуластого от худобы, посуровелого Федора. Сердце Ольги испуганно екнуло. Хотелось убежать из гнетущего зала.
– Вам понятен мой вопрос? – сказал судья Григорьев.
– Не знаю, – тихо и коротко отозвалась она. И тут – как будто в двойное наказание себе – взглянула на Дарью, и еще сильнее оробела, замкнулась наглухо.
Дарья сидела на переднем ряду, поближе к Федору, – простоволосая, в светлой кофте, при случае кивала Федору головой, бодрила улыбкой и все норовила подмигнуть, понравиться вертуну адвокату: чтоб не сидел как чучело, а защищал.
– И все же, свидетельница, насколько нам известно, вы комсомолка. Не находите ли свое тогдашнее поведение, мягко говоря, легкомысленным? – въедливо спрашивал судья Григорьев, надеясь уязвить ответами свидетельницы Викентия Савельева. – Почему же вы опять не отвечаете? Свидетельница?
– Я не знаю. Я ничего не знаю! – Ольга всхлипнула, по лицу потекли слезы. – Я во всем виноватая! Меня судите! Отпустите вы его!
Секретарь суда разогнула спину, налила из графина стакан воды, бесстрастно протянула Ольге.
Допрос свидетелей продолжался. Вторым, малозначимым и последним шел Максим-гармонист, вызванный в суд в общем-то для проформы.
Переминаясь с ноги на ногу, он трепал в руках кепку, бормовито и непоследовательно рассказывал про вечерку, про примерное поведение Федора, про то, что Савельев «на чужую девку мог бы и не зариться», и вдруг оборвал свою речь, повернулся к Федору и крикнул неожиданно громко:
– Ухожу я на фронт, Федька! Прощай! Всё! Повестку уж выдали! – Горьковатая радость сквозила в его словах. – Паня уже ушел. Комсорга Кольку Дронова тоже забрали. Все уходим. Прощай, Федька! Привет тебе велено передавать.
Судья Григорьев дотянулся до колокольчика, медным звоном пресек свидетеля, приказал тому сесть. Потом судья Григорьев посмотрел в окно, чтобы найти взглядом мужика в красной косоворотке с дорожным узелком. Но его у квасного ларька уже не было, словно и вообще не было. Да и ларек с полнотелой продавщицей в белом чепце был почему-то закрыт. «Ушел… А продавщица, похоже, проводить его собралась. На войну ушел…»
Почти два месяца страну топтал оккупантским сапогом немец. Уже был повергнут Минск, сдан страдалец Смоленск, корчился и сжимался в осаде Киев. И хотя Вятская земля была далеко от рубежей фронтов, однако и тут все уже подчинялось потребе войны. Беженцы из полоненных земель скитались по области, сидели на станциях на кулях. Кишели призывным народом военные комиссариаты. Уползали на запад в погибельную сумятицу воинские эшелоны. А оттуда почтовым потоком текли похоронные извещения.
«Все уходят. Вот так, – подытожил судья Григорьев. Взглянул на Викентия Савельева и стиснул от возмущения зубы: – А этот пакостник не уйдет! Бронь выхлопочет. По тылам отсидится. Он храбер там, где безопасно! Такие всегда за чужой спиной прикрытие найдут!»
Однако сколь возмущен и жесток, столь же ошибочен окажется судья Григорьев в своих презренных мыслях о будущем Савельева! Лишь потуже затянется послеоперационный шов и слезут коросты – Викентий Савельев с партийным призывом уйдет в действующие войска. В отступательных боях под Харьковом политрук Савельев с остатками разбитого зенитного батальона попадет в западню, расстреляет все патроны и безоружный, контуженный, будет взят в плен. По приказу немецкого офицера местный полицай Ковальчук, в бытность зажиточный хуторянин, раскулаченный при Советах, но чудом спасшийся от ссыльной Сибири, выкрикнет перед строем военнопленных: «Хто из вас есть тута партейцы? Выходи! Все равно выведаем!» И Викентий Савельев, больной, раненный, вдруг резко поднимет голову и сделает роковой шаг, не отрекаясь от партийной принадлежности и своей планиды. У войны свое сито…
Когда из-под ног измученного пленника полицай вышибет чурбан и тело с табличкой на груди «коммунист» грузно осядет в петле виселицы, через разорванную гимнастерку на животе казненного будет различим крупный шрам от удара ножом.
– Обвиняемый! Вам предоставляется последнее слово перед вынесением приговора, – отчеканил судья Григорьев.
Федор встал со скамьи подсудимых, положил руки на перила, потом виновато убрал их за спину. Посмотрел в зал. Мать с прижавшейся к ней Танькой – обе пугливо навостренные от значительности минуты; Дарья, ближе всех, и еще подалась вперед: кажется, сама готова держать покаянную речь; Максим, возбужденный, взлохмаченный – будто рад от скорого ухода на службу; Савельев, сидевший вполоборота, – он и есть всему причина, но нет к нему претензии: выжил – и за это можно в ножки поклониться, не по убийственному делу срок тянуть. Еще Федор успел взглянуть на Ольгу. Одетая во все темное, со спрятанной под платком косой, в ней было сейчас что-то покорное, как в смиренной монашке, – и даже жалкое.
Федор отвернулся от зала. Заговорил:
– Я, граждане, хотел сказать вам, что получилось так… – Он и сам не узнал свой голос – ломкий и какой-то пришибленный. И умолк.
Еще в следственной тюрьме Федор приготовлялся, чтобы на судбище прилюдно повиниться. За ножевой удар он затерзал себя угрызениями, тыщу раз проклял, ворочаясь с боку на бок в душные бессонные ночи на нарах. Оборотись жизнь вспять – он от ножа бы отшатнулся, как от гадючины. Но теперь поди, попробуй, расскажи все это судейству.
«Эй-эй, хлопчик, ты гордыню там брось! За гордыню да за упрямство человек более всего страданье терпит… У тебя первая ходка. Каюсь, мол, граждане примерные. Осознавши все, прощенья молю, – натаскивал его сокамерник по предвариловке, пожилой горбатый зэк, по кличке Фып. – На любовь надави. Как, мол, так, граждане хорошие, невесту уводят! Женихово сердце слепое да жгучее. Сорвался под влияньем несказанной любви… Слезу пусти, несчастной овечкой прикинься. Разжалобишь – скостят год-другой. Тюремный-то год голодный да тягучий». – Тертый зэк Фып таковые тонкости знал доподлинно, изведал на своей испытанной шкуре.
…Пауза затягивалась. Прокурор зашамкал губами, заерзал. Адвокат скосил на Федора голову и что-то шепнул в подсказку. Нетерпение изъявлял даже милиционер-охранник – перехватил пониже цевье винтовки; и чернила на ручке у секретаря суда, безликой старой девы, уже успели высохнуть. Судья Григорьев выпрямился на тронном кресле:
– Вам нечего сказать, подсудимый?
«Ну! Ну! Говори же! – злился и умолял себя Федор. – Говори! Ведь все ж приготовлено». Как стишок перед школьным уроком, повторил он поутру припасенные слова: «Я, граждане, сильно виноват перед гражданином Савельевым и перед всеми…»
– Ничего я не хотел сказать! – наконец громко и грубо выкрикнул Федор и сел на скамью. Давайте! Валяйте на всю катушку, бесова душа! Не шут он гороховый, не проходимец, а все уготованные речи – выдумки! И если обнажит он всем свое подхалимство, то харкнет себе в душу! Нет у него покаяния перед этим судом. Сам он себе суд! Перед собой и покается!
Всеобщее ожидание зала кончилось. Все зашевелились, переглянулись. Федор услышал плач матери, лепет Таньки. Подумал с отчаянной горечью: «Лучше б они сюда не приходили. Батя-то вон и не пришел…»
Прокурор запрашивал для Федора Завьялова шесть тюремных лет. Судья Григорьев обыкновенно в подобных процессах отнимал «год на милость» и выносил приговор. Но в этот раз урезал прокурорское требование на целых два…
Когда приговорный лист был дочитан, Федора увели в отдельную комнату, изолировали от выкриков зала, от матери и сестренки, от Дарьи и Максима, которые напирали на охрану и хотели для прощания подступиться к нему. В последний, разлучительный момент Федор успел заметить Ольгу. Окаменелой монашкой она стояла среди пустых стульев и как будто не понимала происходящего. И не было ясно, что там в бездне ее устремленного на него взгляда.
– Не положено! Порядок такой. Помещенье очищайте! – горланил милиционер охраны.
Елизавета Андреевна все же не подчинялась горлопану-охраннику и сквозь преграду порядка добилась короткой свиданки с Федором.
– На минуту токо. На чуть-чуть. – Милиционер охраны, задобренный банкой меду, пропустил в комнату к осужденному мать с дочкой.
Елизавета Андреевна протянула вперед руки и кинулась к Федору:
– Миленький ты наш! Пошто же так Господь-то над тобой, Фединька, распорядился? Лучшие годы за решеткою быть… Ты уж не связывайся в тюрьме-то ни с кем. Старайся, слушайся. Амнистию, может, дадут. – Она тыкалась ему в грудь, растрепанная, постарелая, с застрявшими в морщинах слезами. – Ох и времечко прикатило! Всех парней да мужиков по селу на войну созывают. А сколь эта война пробудет? – никто не ведает. Бабка Авдотья нагадала: больше году продлится… Отца-то скоро тоже на войну возьмут. Ты не сердись на него, Фединька. Тяжело ему сюда.
– Правильно и сделал, что не пришел, – без обиды произнес Федор.
Он держался с излишней стойкостью. Хотя ведь мать – не чужой дядька судья, не «выхухоль» Савельев, перед ней-то бы повиниться надо, помилования просить. Но он боялся разнежиться, боялся открытости взгляда, боялся своих подступающих слез. Щурился на мать. Подмечал, как изменилась она. Осунулась, поблекла. Вроде в волосах и седин не видать, а будто седая. Где тот улыбчивый свет в лице, когда сидела она за шитвом со счастливым бременем будущего сына? Исчез, невозвратен! Федор знал, что в ту окаянную ночь она принесла мертвого мальчика.
– Исхудал ты больно, Фединька. Ты поешь. Вот гостинец в кошелочке. Да какой гостинец? Чего уж я говорю-то! Прости ты меня, Фединька. За все прости. Может, я-то и недоглядела больше всех… Напиши нам, где отбывать будешь. Я посылочку вышлю. С начальством не звяжь, угодить старайся.
– Ничего, мама, я вернусь. Ты не реви. Вернусь, – суховато говорил Федор.
Сбоку к нему жалась Танька. Она смотрела на него снизу вверх с животной преданностью, как верная собака, которая расстается с любимым хозяином и не верит, что с ним расстается. Она берегла в себе какие-то священные уветливые слова, чтоб сказать напоследок. Но так и не промолвила ни единого. Она только сдернула с себя нательный крестик на гасничке да тихонько сунула в руку Федора. Распятием крестик лег на ладонь, а на тыльной стороне два выдавленных слова: «Спаси и сохрани».
– Кончай нюни разводить! Наговорились, будя! – оборвал свидание охранник. – Хватит! Хватит, я сказал!
Федор отворотился к окошку, чтобы не видеть, как милиционер выталкивает мать и сестренку за высокие казенные двери, и наконец-то зажал рукою глаза. Придавил слезные веки.
Близится ночь. Меркнет свет в окнах в селе Раменском. Только долго, бессонным отблеском, держится он на стеклах в доме Завьяловых.
После суда весь вечер Танька не отходила от матери. Словно малый зверек-детеныш, который боится остаться один и повсюду вяжется за матерью, она все время находилась подле Елизаветы Андреевны. Она чем-то изводила себя, маялась, с виною поглядывала на взыскательный лик Николая Угодника на иконе. В конце концов исповедалась Елизавете Андреевне:
– Это я Федьку подъенивала. Про Ольгиного ухажера ему тогда наговорила. Растравила его. Разъярила. Он и полез с ножом. Из-за меня он озлился, мамушка…
Перед сном, в поздней тишине, Танька богобоязненно и прилежно крестилась, замаливала подстрекательский грешок. Уснула она сидя на лавке, приклонив голову на руки на стол, возле раскрытой книги – бабушкиного молитвослова – с обкапанными свечным воском страницами.
В горнице, подвешенная к матице, горела керосинка. Желтый треугольник пламени над фитилем, размытый сизым колпаком плафона, сумными бликами лежал на сусальном серебре иконных окладов, на изумрудно-темном толстом стекле буфета, плавился в зеркале, утопая в его зазеркальной глубине, и, урезанный круглой тенью, полумесяцем застыл на поверхности воды в кадке. Растекаясь по избе, свет мягко золотился на волосах заснувшей Таньки, скромно белел на полях многочитанной духовной книги.
Елизавета Андреевна, настрадавшись за день, обзабылась во сне, но дышала со сбоем, вздрагивала, сучила ногами. Егор Николаевич не спал. Он вовсе еще не смыкал глаз, хотя уже давно лежал на кровати.
Когда молитвенный шепот Таньки смолк и голова ее утомленно склонилась на стол, он потихоньку поднялся, подошел к дочери. Он стоял возле и долго вглядывался в нее, будто хотел получше запомнить: ее сложенные под голову ручонки, волосы, скатившиеся с плеча, едва заметную синеватую жилку на шее. Бережно, чтобы не преломить сна, он поднял ее на руки и, дыша в сторону, отнес за занавеску на постель. Уложил ласково-плавно, сдерживая скрипучие голоса матрасных пружин. Осторожно покрыл одеялом. Ему хотелось поцеловать дочь, но он побоялся, что уколет ее усами и порушит ее сон. Он только беззвучно промолвил: «Расти, Танюша… Не забывай меня…»
Потом он вернулся на середину избы. Огляделся пристально, как бы не находя здесь чего-то обязательного и неразрывного. И опять, уже не впервой, догадался, чего тут недостает. Там, по другую сторону печи, за занавеской, где постель Федора, – пусто, заброшенно и, казалось, пыльно, как в чулане. До сегодняшнего суда уже было пусто, а теперь – и подавно: будто сам дом обездолили, отняли живительную часть, оставив взамен пустынный неуют и скорбное напоминание.
Егор Николаевич зачерпнул ковшом из кадки, от чего свет на поверхности воды заколебался, спутался в мелкой ряби. Он попил воды, повесил ковш на место. Ему казалось, что нужно еще что-то посмотреть, обойти, проверить. Но он не знал, что именно. Он погасил керосинку и остался в неподвижности, чтобы глаза попривыкли к ночи.
Лунный свет, рассеченный переплетами рам и не заметный прежде при огне лампы, полился в окна – такой же ровный и безмятежный, как сама тишина. Тишина, приняв лунный окрас, даже стала глубже, задумчивее. С носика рукомойника в подставленный внизу таз сорвалась звонкая ночная капля. Звук ее был очень знаком и тревожен.
Егор Николаевич надел сапоги и, придерживая плечом дверь, чтобы не визгнула петлями, вышел из избы.
На дворе бледно серебрилась трава. По центру ее затмевало остроугольное теневое пятно колодезного навеса, по закрайку лежала ершистая тень плетня. Слабо белела грядка телеги с пучками соломы.
Полная луна висела высоко над лесом. Вкруг нее зыбко проступало прозрачное голубоватое кольцо радуги – лунной радуги. С приближением к осени ночи настали темные, пронзительные, звезды горели над землей густо и четко. В застывших накатах небесного пространства звезды роились слоями: ближе к земле – крупными яркими сапфирами, а выше и дальше – россыпями мелкого бисера, а еще выше – мерцающими пылинками, терявшимися в безмерной глубине, которую человеку никогда не достичь, не познать и не обмыслить.
Для чего живет человек? Нашто ему жизнь дадена? Егор Николаевич остановился посреди двора, застигнутый этой неразрешимой печальной загадкою. Впервые пришла она ему на ум. Впервые тронула за живое, занозила сердце. Но он вскоре понял, откуда в нем это тоскливое раздумчивое дуновение. Над ним, над его домом, над всем, что было вокруг в этом подлунном мире, понависла война. День-два – и ему собирать походный сидор и отправляться туда, на запад, откуда исходил не слышимый ухом, не видимый глазом ток нешуточно разметнувшегося побоища.
Он стоял возле своего дома как заблудившийся, потерянный и себе не принадлежащий, уже ввергнутый в сумятицу необъяснимой человеческой истории, – стоял под чистым тоном лунного излучения, под скопищем в застылых небесных волнах крупных и мелких звезд.
…В сенях слышится шорох, осторожная поступь. На крыльцо в белой ночной рубахе выходит Елизавета Андреевна. Она видит, что посреди двора, на лунном свету, в исподней белой рубахе, от мелового свечения которой веет чем-то упокойницким, стоит ее муж. Длинная тень его тянется к ее босым ногам.
– Ты чего, Егор? Пошто не спишь? – тихо спрашивает она, подходит и легонько притрагивается к его руке. Она боится тех белых одежд, что на нем и на ней, а еще – его неподвижности и зачарованной глухонемоты.
– Надо было с Федором-то повидаться. Зря на суд не поехал. Негоже расстались, – немного спустя отвечает он, стыдясь и увертываясь от испытующей темноты глаз Елизаветы Андреевны.