bannerbannerbanner
Времени холст. Избранное

Евгений Лукин
Времени холст. Избранное

Видение грозы над Михайловским замком

 
Гроза, византийская змейка,
Зеленая молния камня,
Скользящая между деревьев
По мраморной лестнице замка,
А в темном Михайловском замке
У светоначальной иконы
Пылает слеза восковая
И спит на полу император,
Укрытый медвежьей ровдугой,
Под шорох ночного дождя.
 
 
И снится всю ночь государю,
Как пунш голубой пламенеет
И жгут янычары присягу:
Идет всеоружие бесов,
Идет всеоружие бесов,
Идет всеоружие бесов
На розовую Византию!
Но варварам призрачный всадник
Один выезжает навстречу:
Бог знает, кто здесь победит!
 
 
Волшебным резцом заключенный
В блистающем сумраке меди,
Он звонким конем управляет,
Он едет на верную славу
К распахнутым настежь столетьям,
Где синий Азов и Полтава,
Стрельцы, ледяная царевна,
А главное – на море город,
Низринутый осью железной
Однажды с полночных небес.
 
 
И вот над пустым Петербургом
Забрезжили павшие звезды,
Истлевшие стяги восстали,
Взошли прошлогодние травы
Из тьмы летописной брусчатки,
А мертвая птица-синица
Зажгла вечный пламень на небе,
Где шла непрестанная битва:
За правнука ратовал прадед,
За сына сражался отец!
 
 
А тех, кто бежал или предал,
Топили в Лебяжьей канавке
И сверху землей засыпали:
Ни памятника, ни надгробья.
Едва ли они заслужили
Последнего доброго слова
В предутреннем сне государя,
Когда византийская змейка,
Сверкнув над Михайловским замком,
В моем отразилась окне.
 

2000

Эсквилинские птицы

К Горацию


 
Эсквилинские птицы кричат на соседних кладбищах,
Будто кто-то могилами ходит с порожней сумою —
То ли русское, то ли еврейское золото ищет…
Синий дом, где живу я, стоит над рекою Сестрою.
 
 
За окном разверзается сад, изумрудятся тени:
Преставление света – ольха вперемешку с осиной.
Если выпить, Гораций, еще по глотку романеи —
Голубая форель загнездится на ветви затинной.
 
 
Восходящая в мыслях луна озарит наводненье,
Желтый Тибр заплещется возле железной калитки,
А в районной больнице ночник допоздна пламенеет —
Это бедный Евгений читает Сивиллины свитки.
 
 
Пусть палладион выкран, и город страшится исхода,
Но царевич Парис, как всегда, остается мужчиной:
«Что же будет, любимый?» – «А будет, Елена, всего-то
Преставление света – ольха вперемешку с осиной».
 
 
Вот уже полыхает кипрей, и ситовник, и донник,
Изумрудный мой сад – как горящий тритон под водою.
На размытом кладбище очнется несчастный любовник:
Возвращается дева с небес огневою, святою.
 
 
Она даст золотую линейку и очи троянца,
Чтобы солнечный город иной обозначить границей,
Но ограда всегда на костях, ты же знаешь, Гораций,
А свобода всегда на крови и крадется волчицей.
 
 
Нынче ночью колдует куманская ведьма, как видно,
Преставляется свет – так зловеща пробежка зарницы,
Потому над крестами, над синей звездою Давида
Эсквилинские птицы кричат, эсквилинские птицы.
 

1994

На поле Пушкина

Я люблю говорить с мертвыми

Велимир Хлебников

 
На поле Пушкина цветет мамврийский дуб,
Кипит кастальский ключ и прозябают лозы.
Здесь тонкий парус рыбаря, озерный луч,
Разрежет надвое и зрение, и слезы.
 
 
Здесь у ночной межи пасется медный конь,
Горит янтарь бахчисарайского фонтана.
Здесь измаильский штык вызванивает сон
И невидимкою блестит из-за тумана.
 
 
Вдали прядет свою дорогу сильный плуг
И циркуль мраморный кружится по озору.
В вечерней школе три сестры судьбу поют,
А босый волк крадется королем к забору.
 
 
На поле Пушкина в последний час приду
Проститься с лунным шорохом приветных сосен.
И будет пир на вознесенном берегу,
По-княжески велеречив и грандиозен.
 
 
Где спит духовный меч и блещет щит любви
На призрачных коврах персидского изделья,
Там собеседники столетий роковых
На треугольниках готовят мед веселья.
 
 
Там вырезается из неба синий звон —
Ветрами говорят ушедшие когда-то.
Люблю я с мертвыми высокий разговор:
В кругу живых молчанье – серебро и злато.
 
 
Но вот трубит звезда: пора! пора! пора!
Ворота отворяют время и пространство…
За полем Пушкина тьма тьмущая одна,
Где вор с лягушкою венчаются на царство.
 

1995

Пирушка с рабочим котельной № 3, что близ Казанского собора в Петербурге

Андрею Крыжановскому


 
Когда зажуржит огневая пчела в фонаре,
Опустится мгла на узор воронихинской ковки,
Нет лучшего места, чем старый подвал во дворе,
Чтоб выкушать с чувством и толком бутылку зубровки.
 
 
Там трубы железные по-ерихонски трубят,
Там падшие ангелы огненной азбуке учат,
Там стрелки приборов о жарких страстях говорят
И всякие твари любовью грешат и мяучат.
 
 
А маленький бес, поджидая полуночный час,
Колдует над чаном с водой, где звоночек бубенит.
Длину подземелия меряет вспыхнувший газ,
А бес острым глазом вошедшего гостя приценит.
 
 
Бутыль темно-рудного цвета скорее на стол,
Ржаную горбушку и луковицы золотые:
– Так скучно мне, бес, что к тебе в кочегарку зашел!
– Что делать? – он скажет и кружки достанет пустые.
 
 
Веселое дело – топить ввечеру водогрей,
Особенно для африканцев, продрогших от сыри.
Вокруг кочегарщик хлопочет, хотя и еврей,
И длинные вирши бормочет, подобно псалтыри.
 
 
Беглец палестин, и египтов, и прочих европ,
А ныне – механик российского пара и парки.
Когда б не приехал однажды на Русь эфиоп,
Не ведали б мы ни поэзии, ни кочегарки.
 
 
Однако к чему поминать о былом невпопад?
Пусть воздух колеблет крикун площадной и острожник.
Никто не затмит воронихинской ковки оград,
Никто не подделает пушкинской резки треножник.
 
 
Свивая в рулон золоченого времени холст,
Смотри, чтобы не был подсунут обрезок поддельный,
Поскольку возносится ум до заоблачных звезд,
А дерево мысли стоит вдалеке от котельной.
 
 
Но что там белеет во мгле за деревьями, бес?
И он, охмелевший, уже на любое готовый,
В мгновение ока в глухой подворотне исчез —
И тает над Мойкой испанский туман трехмачтовый.
 

1992

Ода на установление в Петербурге памятника чижику-пыжику, сотворенного Резо Габриадзе

 
Слава Богу, не ворон зловещий,
Чернолатник последнего часа,
О волшебной ракитовой смерти
Говорящий варяг Невермор,
 
 
И не мудрая птица Паллады,
Полуночная флейтщица мысли,
Чей полет через синее море
Осенен византийским крестом,
 
 
А тем паче – не огненный феникс,
Покоривший Цицарские степи
Золотой ветеран ястребитель,
Королевич о двух головах.
 
 
Нет, веселый бродяжка Колхиды,
Бубенец тридевятого царства
Удостоился бронзовой чести:
Чижик-пыжик, скажи, где ты был?
 
 
Может быть, в придорожном трактире,
Где рисует Нико Пиросмани
Виноградное красное солнце
И зеленую извинь луны?
 
 
Или в древней вардзийской пещере
На пиру кузнеца часового,
Где овчарка седыми клыками
Серебрит амиранскую цепь?
 
 
Но скорее всего в Кутаиси
На параде драконьего зуба
Ты подсвистывал песне военной,
Кахетинское пил сапогом.
 
 
И теперь о тебе, виноплясе,
На уроке росы и сирени
Гимназистки синицы щебечут:
Чижик-пыжик – кавказский орел!
 
 
А вокруг розовеют туманы,
Об утес Инженерного замка
Звонкий конь ударяет копытом
И печатает медный указ,
 
 
Что, навеки прикованный к камню,
Ты глядишь на фонтанные струи
И грустишь о далекой Колхиде,
О своей дорогой хванчкаре.
 

1999

Пантелеймоновская церковь

 
Под синим небом петербургским
Пантелеймоновская церковь,
Где слава светится морская,
Зеленый мраморник цветет,
Поют божественные арфы
О днях Гангута и Гренгама,
Когда по каменной скрижали
Идут петровские полки:
Преображенский, Вологодский,
Семеновский, Нижегородский,
Рязанский, Галицкий, Копорский,
Воронежский и Костромской.
 
 
О время золотой фортуны!
Там звезды грубого помола,
Штыков трехгранные походы,
Орлиный гром на рубежах!
А Петр глядит в кристалл подзорный
На эти пепельные марши
И ветровые слышит плачи
О невернувшихся полках:
Преображенском, Вологодском,
Семеновском, Нижегородском,
Рязанском, Галицком, Копорском,
Воронежском и Костромском.
 
 
Храни вас Бог, однополчане,
На берегах другого моря,
Штурмующих за облаками
Иной Гангут, иной Гренгам.
Под синим небом петербургским
Пантелеймоновская церковь
За вас, ушедших в небылое,
Молитву вербную творит:
Преображенский, Вологодский,
Семеновский, Нижегородский,
Рязанский, Галицкий, Копорский,
Воронежский и Костромской.
 

1998

 

Павловск

 
Снится кирпичная церковь
Артиллерийской бригады,
Павловск, морозное утро,
Строй белоснежных колонн.
На пьедестале дымится
Чаша перлового счастья.
Слышится – я! – на разводе,
Гвозди печатают шаг.
 
 
А за колючей оградой —
Синяя роздымь дороги,
Где одинокая муза
Ждет не дождется меня.
Медный приказ капитана
Быть рисовальщиком молний.
Вот и моя мастерская:
Здесь я рисую грозу.
 
 
О, боевая палитра —
Смелость свинцовой окраски,
Долга трехцветная лента
Да трафаретная честь!
Я не ропщу на судьбину:
Родина всех призывает,
А политрук с пистолетом
Всех на Итаку зовет.
 
 
Вечер. Луна над оградой
Блещет солдатскою бляхой.
В гости иду к музыкантам
Пить кипяток жестяной.
Розовый флейтщик в казарме
Греет вечернюю койку:
«Здесь отдыхала когда-то
Лошадь поручика Л…».
 
 
Песню чеканю в потемках,
Что-то про Дон и про Валгу,
Бью серебро на ступенях,
Вижу невидимый сон…
Снится кирпичная церковь
Артиллерийской бригады,
Синяя роздымь дороги,
Лермонтов, Павловск, зима.
 

2001

Перстень

 
Ты был отрыт в могиле пыльной,
Любви глашатай вековой,
И снова пыли ты могильной
Завещан будешь, перстень мой.
 
Дмитрий Веневитинов

 
Оснеженные розы завянут к заутрене,
Отпылает свеча за церковными рамами,
Но останется символ любви целомудренной —
Этот перстень исчезнувшего Геркуланума.
 
 
В небе синие знаки мерцали, как ясписы.
Я прощался с тобой, дорогая, желанная,
И тогда ты меня одарила по-княжески
Этим перстнем таинственного Геркуланума.
 
 
И тогда я поклялся своими святынями —
Материнскими слезами, Божьими ранами,
Что с тобой обручусь я под знаками синими
Этим перстнем таинственного Геркуланума.
 
 
Здесь, на севере, стужа сменяется стужею,
И колеблется воздух виденьями странными,
Будто бледная смерть выкрадает у суженой
Этот перстень таинственного Геркуланума.
 
 
Не излечат недуг петербургские знахари…
Так прости ты меня, дорогая, желанная,
Что я с ней обручаюсь под синими знаками
Этим перстнем таинственного Геркуланума.
 
 
Оснеженные розы завянут к заутрене,
Отпылает свеча за церковными рамами,
Но останется символ любви целомудренной —
Этот перстень исчезнувшего Геркуланума.
 

1997

Рождественское чудо

 
В кафе мерцает синий полумрак,
Созвучный петербургскому морозцу,
Душистая табачная сирень,
Полуколечки бронзового кофе
И трепет очарованной струны,
Как будто говорящей о небесном
Томлении единственной души
Сказаться Вифлеемскою звездою,
Готовой, как и много лет назад,
Блеснуть в проеме горнего вертепа,
Приотворить оснеженную дверь
И, шевельнув пастуший колокольчик,
Мерцающий наполнить полумрак
Дыханием рождественского чуда.
 

1997

«На небе Бог и светлая звезда…»

 
На небе Бог и светлая звезда —
Серебряная плошка со свечою,
Мерцающая празелень креста,
Ледок у храма, иней голубиный,
Полукривое зеркальце очей,
Где отразилась строгая любовь
И сумрачная нежность Петербурга,
Гранитная прогулка, ангел ветра,
Ростральная разлука на мосту
И огненная астра…
Эта астра —
Игольчатый ожог, парик колдуньи,
Танцующей на шабаше ночном,
Горящий уголь зрения зари,
Двойник звезды, ее сестра земная:
Меж ними есть таинственная связь,
Но никому неведомо – какая.
 

1998

По небу полуночи ангел летел
Петербургская поэма

Ангелы – существа живые, разумные, бесплотные, способные к песнопению, бессмертные.

Св. Афанасий Александрийский

Двенадцать часов

Ровно в полдень с Петропавловской крепости бьет пушка – раскалывается пополам синедымчатый воздух, звенят серебром сумрачные стекла, взмывают к облакам птицы отряда ветровых. Они летят наискосок, над синим текучим куском пространства, обрамленным гранитными вздохами берегов.

А неподалеку, за узорчатой оградой времени, под зелеными листьями дубов мамврийских, возвышается могучий бронзовый конь, извергающий неутешные искры. Гордо на нем восседает удалой всадник – правая рука по-молодецки подперла бок, левая предусмотрительно сжимает рукоять тяжелого клинка.

«Как всегда, важна идея! А здесь вот она – воплощенная идея кондовости, чисто русской кондовости! – размышляет Фуражкин, стоя в садике перед величественным монументом. – Если вдуматься, это восседает не царь-государь, нет, это восседает настоящий Илья Муромец! Как будто выехал он в чистое поле – потягаться с кем-нибудь силою. Жаль, что садик маловат – нет простора, негде разгуляться. Не место ему здесь, с такой мощью. Хорошо бы его на Пулковские высоты поставить, на оборону города вековечную».

Вдоль ограды бродят стайкой смазливые девицы – поблескивают на животах золоченые булавки и брошки, позванивают на бедрах кружевные цепочки. Тонкий юноша Бесплотных – черный костюм вороного блеска – сопровождает стайку «На площади комод, на комоде – бегемот, на бегемоте – обормот», – блистает заемным остроумием юноша, указывая на памятник. Казалось бы, тут конная статуя, согласно закону двенадцатого часа, должна сойти с пьедестала и, громыхая, помчаться следом за оскорбителем. Но, конечно, никакого чуда не происходит, и юноша безмятежно удаляется в сиреневую кипень Марсова поля за щебечущей стайкой.

Безработный Фуражкин от нечего делать думает. Безысходность понуждает к философствованию. Обступающий хаос заставляет искать смысл, находить прекрасное. Безобразное бессмысленно, бессмысленное безобразно.

«На чем стоит Петербург? На болоте? Нет, Петербург стоит на зыбком смешении камня и мысли, – банальничает Фуражкин. – Вот почему гранит здесь дышит и вроде как звенит, вроде как поет на ветру. Как всегда, важна идея! Идея Петербурга – преобразить камень, напитать его мыслью. Живое окаменевает, каменное оживает – вот волшебная формула города. А хорошо бы подковать диких клодтовских коней, да и пустить четверню по Невскому проспекту! Или отпустить ангела с Петропавловского шпиля, и пусть кружит себе над Невой».

Фуражкин закрывает глаза, и светлая петербургская ночь возникает перед ним. Пылают на крепостных бастионах факелы. Огненные отблески колеблются на речной глади. А вверху, на золоченом острие, чистою слезинкой искрится ангел. Ровно в полночь внезапно срывается он с острия и медленно облетает город по кругу, пока струятся торжественные звуки и нарядные горожане, толпясь на набережных, громкими радостными криками приветствуют его.

«Алеша! – доносится откуда-то сверху голос жены Марины. – Алеша, иди домой, хватит без толку болтаться».

С досадою Фуражкин отвлекается от течения мысли и обнаруживает себя в Оружейном переулке, а рыжекудрую жену Марину – в высоком цветочном окне своего дома, крашенного желтою охрою.

«Царевна, – думает Фуражкин, запрокинув голову и вглядываясь в крупную темную родинку на ее пухленькой щеке. – Царевна-лягушка».

Сады адониса

На подоконнике жена Марина разводит цветы в расписных глиняных горшочках. Здесь золотилась диадемой китайская роза, струились зеленые русалочьи пряди петунии, звенели нежными лепестками розовые церковные колокола. «Сады Адониса! – вздыхает Фуражкин, наслаждаясь цветочным ароматом. – Точно такие голубые фиалки цветут в сырых расселинах между солунских камней».

Тихая, солнечная Солунь возникает перед ним – кривые узкие улочки, высокие стройные кипарисы, белые глиняные дома, увитые змейчатым плющом. «Хочу на волшебный Восток, – шепчет Фуражкин, – хочу видеть синий изгиб Эгейского моря и огоньки рыбацких лодок в розовой роздыми. Хочу, чтобы под окном маленькой гостиной расцветал персик и на белой благоухающей ветке ворковал египетский голубь».

«Что ты там бормочешь?» – Жена Марина поливает цветы из маленькой лейки. У нее черные греческие глаза с мягким, бархатным отливом, где притаилась вечная мечта о счастье. Когда-то гордилась она своим морячком – своим Летучим Голландцем, который скитался полгода по синим морям-окиянам, а затем прилетал к ней на крыльях серафима, поднося плетеную корзину с красными яблоками и виноградными кистями, а также тугой кошелек военно-морской фортуны. Однако Летучий Голландец давно бросил якорь на тихом взморье, а корабельный гюйс выветрил запахи горькой соли, крепкого спирта и тугого кожаного кошелька. И теперь она – хитроумная особь с высшим образованием, несбывшейся мечтой и янтарным браслетом на запястье – обитает в садах Адониса, где среди стебельков королевской бегонии то и дело мелькает острое жало ее маленькой лейки. Прощай, свободная стихия!

Фуражкин говорит, что жизнь – это сказка наоборот, это тысяча и одна ночь шиворот-навыворот, это страна Кокань вверх ногами. Сказочная Василиса Прекрасная вначале была ужасной лягушкой, а потом внезапно превратилась в писаную красавицу. Иван только вначале считался дураком, а потом оказался царевичем. В действительности все происходит наоборот: писаная красавица со временем становится неким бородавчатым существом, а дурак – российским пенсионером. Но иногда природа напоминает о своей волшебной сущности. И тогда на свет рождаются лягушки с ясными человеческими чертами, как это случилось на днях в Персии, о чем сообщила мировая пресса.

С недоверием относится жена Марина ко всякой прессе, считая ее не столько источником, сколько исчадием, и потому высказывает сомнение: «Не кажется ли тебе, что это обыкновенная утка?». Но Фуражкин настаивает, что это никакая не утка, а самая настоящая лягушка.

Информационное сообщение Би-би-си (Великобритания)

Жительница иранского города Ираншехр родила лягушку. Правдивая история о необычном, можно сказать, сказочном инциденте опубликована в иранской газете «Etemaad».

Предполагается, что лягушка выросла из личинки в организме женщины. Как это могло произойти, пока не ясно. Газета цитирует специалистов по клинической биологии, которые утверждают, что у лягушки наблюдаются черты, характерные для людей. В частности, издание приводит слова доктора Аминифарда, что форма пальцев, языка, а также его размер у лягушки напоминают человеческие. По мнению ученых, личинка попала в организм женщины, когда та купалась в грязном водоеме.

В истории медицины бывали эпизоды, когда люди верили, что в их телах живут лягушки, ящерицы и даже змеи. Один из наиболее знаменитых случаев датируется XVII столетием: жительница Германии Катарина Гейсслерин была известна тем, что ее «рвало жабами». Когда в 1662 году она умерла, врачи вскрыли ее тело, но не нашли никаких свидетельств, что там водилось какое-либо животное.

Жена Марина молча слушает, покачивая головой и ощипывая пожухлые листья вербены. В конце концов, закурив сигаретку и выдохнув голубое облачко дыма, иронически замечает: «Да жаба ее душила, вот и все чудеса!».

Самоварная дырка

В ту замечательную весну, двенадцатую от начала свободы, припорошен был город душистым сиреневым смогом, брызгами праздничного шампанского и серебристыми юбилейными значками, украшавшими стеклянные витрины кафе, запыленные борта петербургских трамваев и узкие лацканы молодых чиновников – преуспевающих менеджеров личного и общественного счастья.

В ту замечательную весну внезапно осознал Обмолотов горькую истину, что до конца, до смертного часа своего, будет числиться по разряду «вчерашних». С грустью-печалью вспоминал он озорное прошлое свое, когда веселое застолье было его трудом, беспечный сон был его работою, беззаботная любовь была его свободою. Эх, сказочная жизнь союзная была – не бей лежачего!

Вот сидит Обмолотов, будто каменный, на кухне своего коммунального бытия, где расцветает на плите голубой цветок природного газа. В руке дрожит кофейник бессонницы, в голове дрожит дурацкая мысль о старухе процентщице и зазубренном топоре Родиона Романыча. Столько лет просидел на кухне Обмолотов, ожидая призыва на счастливый ток жизни, а недавно окончательно понял: не будет призыва, не дадут ему места лежачего на том бурном весеннем току Просыпаться надо, воскресать.

 

Обмолотов неторопливо перебирает в памяти события последней недели, когда от нечего делать слонялся по городу и столкнулся случайно со своим однокашником Иконниковым – по школьному прозвищу Икона. И похвастался ему Икона, что теперь он – знаменитый собиратель вещей утраченного времени. И показал цветастый журнал, где демонстрировались его гениальные творения – грузная, продавленная раскладушка с привинченной табличкой «Сон Сталина» да дряблая резиновая клизма с наклейкою «Ударница коммунистического труда». И, прощаясь, сказал Икона: «Главное – дать вещи новое имя, и тогда засияет она иным смыслом, иным блеском. Вот тогда можно будет ее пропиарить и продать задорого, особенно иностранцам. Так что не будь кретином, будь креативным, Вася!».

«Шулер, – подумал Обмолотов, – прохиндей, проныра, гопник. Но надо жить, надо изучать новый язык, надо менять мировоззрения. Иначе пустота ждет, безмолвие ждет, смерть».

На следующий день притащил Обмолотов в мастерскую Иконы обшарпанную тумбочку великой эпохи. Ее ценность заключалась в том, что когда-то громоздился на ней районный бюст вождя. Заодно предложил половичок черной ночи, о который вытирал хромовые сапоги участковый милиционер. А напоследок вынул из кармана сгоревшую лампочку накаливания и таинственно сообщил, что под тусклыми лучами этого светоча свободы будто бы читалась запрещенная литература. Но отверг Икона предложенные вещи как неубедительные.

«Понимаешь, – развел художественными руками, – нет здесь никакой фишки, никакой изюминки. Половичок с тумбочкой в каждой избушке есть, лампочка светила не только над Солженицыным, а для пиара требуется что-нибудь этакое».

И вот сидит Обмолотов на кухне своего коммунального бытия, придумывает «этакое-разэтакое». Блуждает взор от плиты до кособокой раковины, от кособокой раковины до плиты, между которыми зияет старое дымоходное отверстие для самовара, густо засиженное рыжими тараканами. «Да что ж ему, прохвосту, продать? – покуривает Обмолотов. – Эту дырку, что ли?»

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44 
Рейтинг@Mail.ru