Задыхаясь в нагаре, качается свеча, пол, стены. Тале надо опереться руками о стол, нагнуться ниже глазами в глаза, глаза у нее – крылатые, настежь.
Дорда встает – крепко, весь в кобуре; берет револьвер со стола с бумаг.
– Я сейчас иду к нему. Вы будете ждать меня здесь.
И еще раз его голос – издали, из-за дверей часовому:
– Останешься тут с ней, пока я не вернусь.
Тишина. Фитиль – черным крючком, как ястребиный клюв. Сверху – потолок, тысячепудовый, и дальше – небо, пустыни, льды, темная звезда.
Оцепеневшие в последнем взмахе машины и люди, и немые толпы книг, и века – с неслышным, оглушительным ревом: все это, чтобы в конце выбросить сюда, на голый берег, троих последних людей на звезде.
Голый, пустой зал – только огромный, с какими-то делениями, круг на полу и, пока еще неподвижная, черная стрелка. Это – просто, в этом нет ничего, и все-таки – как зверь, дрожа, чует черную дырочку дула – так и они.
Они двое – сюда лицом. Свет лун – снизу и сзади, их лица в тени, на зеленоватом, застывшем небе вырезаны два темных профиля: мужчина – исподлобья, прижатый к груди подбородок, узлы мускулов пониже плеча; и молодая женщина – острия ресниц, губы, только что сказавшие что-то и еще не закрытые.
Теперь та, старшая, кто тысячу кругов назад была Мать, нагнулась. На стрелке – ее рука, мраморная, и мрамор от руки подымается все выше, и кажется – никогда не сдвинуть с места руки. Брови, зубы, всю себя – еще крепче! – чтобы хрустнуло! Движение; стрелка начинает медленно, со скрипом ползти по кругу.
Это – просто, в этом твое плечо… не бойся, только прижмись ко мне, чтоб твое плечо… не бойся, только не надо туда смотреть, не надо смотреть. Стрелка ползет со скрипом, вот над какой-то цифрой – да, здесь… остановилась. Это – все.
Она, Мать – стоит, прямая, высокая. По лицу у ней облака вихрем – обо всем сразу: о мертвом уже мальчике, о них, о себе, о тысячелетиях, об этой – последней – секунде и о том, что произойдет сейчас.
Натягиваясь все больше, тончайший секундный волосок обрывается, где-то внизу огромный, круглый гул. Все вздрагивает; нелепо подпрыгнув и в последний раз сверкнув – проваливаются две луны; в соседнем зале – цепной лязг и звон сорвавшихся машин; сквозь грохот – крик; и – внезапная тьма, ночь на темной звезде.
Дорда смотрит в широко, сине раскрытые ему глаза, смотрит, как шевелятся у Куковерова губы, смотрит на его палец – сбоку, около ногтя, желтый, прокуренный табаком. Это – человек, живой человек. И вот знать, именно знать, что завтра – …
Так: будто бы если Дорда только чуть двинется, вот только карандашом по бумаге, то это случится не завтра, а сейчас, здесь – потому что Куковеров из тончайшего, как папиросная бумага, стекла. И Дорда неподвижен – статуя из темного, кожаного, блестящего металла.
– Дай папиросу… – трудный, сквозь сухие губы голос Куковерова.
С папиросой он нагибается над стеклом жестяной лампочки (спичек нет) – красный язык в стекле вспрыгивает вверх, коптит.
– А помнишь, Дорда, как мы с тобой в камере без табаку сидели? Одна папироса – и я хотел, чтобы ты взял, а ты – чтобы я, а потом прибили ее гвоздиком на стене – как память… как…
На платформе – уже пробил третий звонок, и надо скорее – скорее еще о чем-то и еще о чем-то – обрывки. Куко-веров курит жадно, на папиросе растет седой, чуть курчавый пепел, в голове у него стрелки кружатся сумасшедше.
– А это: мы с тобой – у окна на табурете, небо – и что-то… Да: трамвайные звонки – и это нам казалось как… как… А сейчас – ты и я… смешно! Я все думал… Вот кружка с водой, жестяная – вот, видишь, тут грязь вверху под рубчиком? Понимаешь – вот я смотрел на нее и думал: она завтра будет совершенно такая же… Там, может быть – совершеннейшая пустота, пустыня, ничего – и, понимаешь, думаю: вдруг увидеть там вот эту самую кружку и вот тут на ней грязь – может быть, это такая невероятная радость – такая… Или увидеть: ползет червяк – больше ничего: червяк.
Дорда сидит, крепко подперев голову, рта у него нет, карандашом чертит на бумаге крест – еще больше – не хватает места, надо снять с бумаги револьвер. Но едва касается револьвера – вдруг какая-то мысль. Слышит: раз! два! три! – как часы в бессонницу – сердце. Да, это будет, пожалуй, самое…
Встал; медленно – к окну; остановился. И спиною – вот где-то тут, между лопатками, хочется даже потрогать это место, там сейчас чуть покалывает – спиною Дорда ясно видит: Куковеров взял оставленный на столе револьвер, теперь поднял. Сквозь окно – небо, пустыни, льды, огромная, синяя звезда, ниже – из крыш чугунной стеной растет туча. Неизвестно почему – на мгновенье: мать на пороге, руку козырьком к глазам… Дорда ждет минуту, еще минуту.
И – ничего. Быстро оборачивается, там Куковеров, нагнувшись над лампой, закуривает новую папиросу. Револьвер лежит на столе, как лежал. В тени, под острой скулой у Дорды вздрагивает какой-то червяк. Дорда идет к столу, берет с бумаги револьвер, на лице – внезапно прорезаны красные губы, но не там, а гораздо выше, верхняя губа очень короткая. И слова:
– Ты – идиот, интеллигент! Я тебе это всегда говорил.
– Помню… – улыбка; пепел – седой, чуть курчавый – скоро осыпется, упадет.
– Я бы взял и выстрелил. Это уж будь покоен. Завтра в тебя выстрелю – не я, ну, это все равно.
– Завтра – да. А сейчас ты…
– Довольно, не мели ерунду! Ты, может быть, воображаешь, что я тебе это нарочно подложил? Идиот!
– Ладно. А я, может быть, тебе за эту одну минуту… Слушай: неужели ты не понимаешь, что самое главное…
Сумасшедше кружатся лопнувшие часы, час – секунда. Нет людей, и потому двое – люди, и как после третьего звонка – надо скорее – еще о чем-то и еще о чем-то. На щербатом столе белые трупики папирос, курчавый пепел. У Куковерова морщины возле висков складываются веером, улыбаясь; глаза блестят.
– А знаешь, Дорда? Мне тебя жалко – ну, просто вот… Это, может быть, только сейчас – может быть, завтра я…
Вдруг – это простое, их обоих, завтра: еще невидное, оно где-то катится сейчас огромной световой волной – все ближе. В тени, под острой скулой у Дорды мечется какой-то червяк. Оба молчат, это кажется очень долго. Потом Дорда говорит тихо, глядя вниз, на карандаш:
– Ко мне приходила твоя… не знаю кто. Говорила разную… ну, что тебя любит и там – не помню еще что. Не важно. Я, собственно, поэтому.
Дорда смотрит на крест – на бумаге карандашом – и слышит дыхание Куковерова, медленное, тугое, будто весь воздух для него сразу затвердел кусками. Куковеров молчит.
– Ну? Чего же ты молчишь? Ч-черт!
Дорда вскакивает – к окну; там звезды уже нет, все небо – туча, чугун. Опять – к столу, где молчит Куковеров.
– Это, может быть, глупо и нельзя, – но все равно: вот хочешь – она придет сюда, к тебе? Я скажу конвойному. Ну? Хочешь?
Воздух – колючими кусками, слов нет. На лице у Куковерова улыбка, облака – светлые и темные: о том, что это – как день или как… – и что это невозможно, нестерпимо. И все-таки кивок головой, чуть заметный: да, хочу.
И когда Дорда встает, чтобы уйти – голос Куковерова, с трудом протиснутый сквозь зубы:
– Оставь мне папирос – у меня нет ни одной. Спасибо. Вообще.
Однажды, давно – последняя папироса была прибита гвоздем на стене. Так было.
От Дорды, от Куковерова, от людей, от Земли – железной громыхающей занавесью туч еще закрыто завтра – и закрыта мертвая, вдруг вздрогнувшая звезда. Там – все черное, ночь. Эта ночь – минута, вот уже проступает небо. Но оно не из зеленого льда, какое было над звездою вчера, позавчера: оно вспыхивает красным – как девушка, которая в первый раз увидела, почувствовала – щеки у ней все горячее, и сердце, жужжа кровью, мчится навстречу – чтобы сгореть, сжечь.
Еще одно какое-то деление, волосок, и, вместо двух лун, прижавшись носом к стеклу, медленно, огромно подымается небывалая луна: красное, косматое, рябое, жестокое, веселое, равнодушное, любопытное лицо. Прозрачной кровью багровеют стены, красная полоса на груди у младшей женщины – это похоже на трещину в чаше – и красные рубцы у мужчины на плече.
Ноздри у него дрожат – как у зверя, который чует еще далекий, неясный запах и, ощетинившись, пятится. Не сводя глаз с новой страшной луны, – он ступает шаг назад, еще шаг – заслонился ладонью. Вдруг стрелой к двери – скорее отсюда, чтобы не видеть, чтобы…
Но уже нет двери, она завалена снаружи кусками расколотых стен – глыбы, груды, горы стеклянного льда в красных искрах, назад нельзя, только – вперед. Куда?
Я одна – я, Мать, живу тысячу кругов – я одна знаю, куда. Я слышу, как со свистом, в сто раз быстрее, мы мчимся навстречу Земле, кружась – и ради этого все, ради этого обречены мною эти двое последних, мужчина и женщина: они еще живы, еще люди.
И я – человек. Если б не быть человеком, если б… Но вслух нельзя, и я знаю: я сейчас улыбнусь ему – вот! – я улыбнулась.
Обеими руками он крепко держит свою бушующую голову, глаза круглы – как у ребенка, как у зверя. Тихо он говорит ей, Матери:
– Что ты сделала? Что это – там, красное?
– Это – Земля. Я повернула к Земле – чтобы мы… Нет, нет, слушай: там, на Земле – воздух, там – люди, мужчины и женщины, и они все дышат целый день, целую ночь – сколько хотят, и там уже не надо убивать, и там…
Губы у него шевелятся – он повторяет за ней слова, как молитву, – на верхней губе у него чуть заметная теплая ложбинка. И уже знать, видеть, как вздернется эта губа в оскаленной последней улыбке, как его зубы…
Вслух:
– И ты… ты будешь дышать – днем, ночью, всегда, сколько хочешь!
Мужчина закрывает глаза – невозможно поверить сразу, сердце стучит; и тотчас открывает, чтобы поверить – чтобы протянуть руки к косматой, прекрасной, страшной Земле – чтобы закричать ей навстречу, как на заре зверь, – чтобы в пьяной радости схватить ту, другую женщину, сжать ее грубо, жестоко, нежно.
Кружась и дрожа, Земля ждет, чтобы ее пронзили до темных недр – чтобы вырвались нетерпеливые бурлящие багровые лавы – чтобы сгореть, сжечь. Дрожа, она закутывает наготу в тучи, льет дождь, обжигающий как слезы – о том, чтобы это скорее, чтобы это – никогда: это ослепительно, это больно.
С крыши – капли о каменный подоконник, и во всем мире двое – Куковеров и Таля – слышат каждую каплю. Лампочка, деревянный стол, на столе – трупики папирос, согнутые тяжестью цветения ресницы опущены вниз – на Куковерова, он на полу, лицом в теплую долину между Талиных колен, где недавно метался червь Rhopalocera… И в тишине – капли; от капли до капли – века.