В тот час, когда в московских церквах благовестили к вечерне, через столицу проехал вереницей целый поезд: тарантас, карета и несколько бричек. Шествие открывали полдюжины верховых конюхов в одинакой одежде с галунами, на великолепных лошадях; за ними в щегольском тарантасе, на тройке удивительно подобранных саврасых лошадей, ехал очень важный с виду человек, обритый по-дворянски, но в каком-то странном, как бы выдуманном кафтане, не то старинном боярском, не то в венгерке. На голове у него был картуз с широким галуном, по которому был выткан шелком герб. Около этого важного проезжего – по званию камердинера – рядом с ним, на сиденье стояла большая, блестевшая на солнце серебряная клетка с большим зеленым попугаем. Проезжий придерживал клетку рукой и, по-видимому, обращал большое внимание на своего пернатого соседа. На переднем месте было прилажено в тарантасе нечто вроде низенького столика, а на нем стояла большая шкатулка в кожаном чехле. Она была прикреплена к своему месту ремнями. В этой шкатулке всегда путешествовали большие суммы денег. В ногах проезжего лежал какой-то длинный ящик, чуть-чуть длиннее тарантаса; в нем был десяток чубуков с трубками. Тут же в ногах стояли два ящика, один с табаком, другой, меньшего размера, был наполнен винными ягодами.
За этим тарантасом ехал большой рыдван[6] ярко-желтый, испещренный позолотой. По кузову, по рессорам, даже по колесам, всюду, где только возможно было приладить металлические украшения, все сияло заново вычищенное. На больших козлах был голубой бархатный чехол с длинной бахромой и толстыми кистями по углам. На чехле ярко сверкал полуаршинный и выпуклый золотой герб с княжеской короной и львами по бокам.
Карета, хотя городская, а не дорожная, очевидно шла издалека, так как была сплошь запылена. Все прохожие останавливались и заглядывались на проезжих, но удивление возбудил не рыдван, а шестерик серебристо-чалых коней. Подобрать шестёрку такого колера было, конечно, результатом нескольких лет забот и поисков. Вдобавок, на конях редкой масти была не черная, а желтая сбруя с бляхами, пряжками, колечками и всякими украшениями из чистого серебра. Серебристые кони с серебристой сбруей производили действительно диковинное впечатление. Вдобавок, лошади, вымуштрованные хорошим кучером, шли какой-то особенной рысью, настолько ровной, правильной и согласной, что вся шестерка казалась каким-то одним насекомым, вроде сороконожки. Этот ровный бег был почти гармоничен. Вряд бы какой кавалерийский взвод мог пройти на парад так, как двигался этот шестерик.
На запятках рыдвана стояли рядом трое служителей, два скорохода и гайдук посередке. Громадная лохматая шапка гайдука была тоже с золотым гербом.
В этом рыдване сидел полный, краснолицый, обритый человек. В его лице прежде всего поражали чрезвычайно маленькие, серые глаза и особенно толстые губы большого рта. На нем был русский кафтан из темно-лилового бархата, перетянутый простым ремнем, а на голове такая же лиловая шапочка.
Постоянное бессменное выражение его лица было недовольство. Казалось, что у этого человека сейчас случилось что-нибудь крайне неприятное и он обдумывает, как бы выйти из затруднения и повернуть дело в свою пользу. Проезжий был князь Аникита Ильич Телепнев.
Князь был известен Москве своим большим состоянием, своим угрюмым нравом и своим Бог весть когда и за что данным прозвищем: «Филозоф».
Сидя в карете и проезжая всю столицу вдоль, от Калужских ворот до Бутырской заставы, князь Аникита Ильич умышленно опустил глаза и упорно смотрел на кончики своих мягких сафьянных сапожков, почти ни разу не подняв глаз, чтобы взглянуть на Москву. За рыдваном ехал фургон с поклажей, а за ним на тройках двигалось около десяти бричек, где сидели люди. Поезд замыкался дюжиной всадников в таких же кафтанах и шапках, как и передовые.
Прохожие, оглядывая поезд, редко опрашивали других, кто может быть проезжий. Князя в лицо мало кто знал, так как он почти безвыездно сидел в своей вотчине на Калужке, но зато по коням можно было догадаться: вся Москва знала, что лучшие кони у князя Телепнева, а серебряная шестерка была известна не только в столице, но и в соседних уездах.
Миновав московские улицы, поезд выехал вновь за заставу, на Бутырки.
Когда конные влетели во двор дома, а за ними подкатил рыдван, Финоген Павлыч выбежал на крыльцо, запыхавшись, и дрожащими руками стал помогать князю выйти из экипажа. Одновременно все, что было в доме, в саду и во дворе рабочих, как по мановению жезла волшебника, провалилось сквозь землю. Кто и не кончил работы, все-таки, собрав инструмент, пустился бежать как бы от преследования. В одну минуту все попрятались, кто куда попал.
Князь лениво и неохотно, как бы хворый или привезенный силком, двинулся из кареты и, поддерживаемый лакеями, вошел на крыльцо и в дом.
Финоген Павлыч, свернувшись в какой-то клубочек, приложился к барину, поцеловав его в локоть и в полу кафтана. Князь глянул искоса на управителя дома, которого давно не видал, заставляя сидеть в бутырском доме так же безвыездно, как сидел сам на Калужке. Окинув его сухим взглядом, князь вымолвил едва слышно:
– Постарел, Финоген?
– Да-с, точно так-с, ваше сиятельство, – поспешил согласиться управитель, улыбаясь счастливою улыбкой, как если бы барин сказал ему нечто самое лестное.
– Ну, а я как? – так же отрывисто и негромко произнес князь, приостанавливаясь в передней.
– Ничего-с, совсем ничего-с. Удивительно-с! – отвечал Финоген Павлыч, не зная, что сказать.
– Помолодел?
– Точно так-с; ей-Богу-с.
– Врешь, да божишься. Ты стал гриб червивый, а я и вовсе в мухомора обратился.
И князь прошел в дом, прямо в свой кабинет, сел у отворенного окна и начал глядеть на цветник и столетние развесистые липы трех аллей, расходившихся в разные стороны от дома. И вдруг выражение лица князя Аникиты сменилось другим… Оно перестало быть просто угрюмым, а стало сурово-грустным. Давно не бывал он в этом доме, и теперь эти горницы, этот цветник и эти аллеи напомнили ему несколько знаменательных дней из его прошлой жизни, несколько давно прожитых, но памятных мгновений.
Да, «это» было здесь, давно тому назад. Иногда кажется, что этому уже чуть не пятьдесят или сто лет, а то вдруг кажется, что это было на прошлой неделе. Горько было тогда, а как бы рад он был вернуть это горькое и опять его пережить с тою же болью в сердце.
Князь стал пристально, не сморгнув, смотреть на среднюю аллею, где виднелись два ряда ярко-зеленых, свежевыкрашенных садовых скамеек. Двумя вереницами тянулись они по аллее, сливаясь вдали.
Князь глянул на вторую скамейку. Она была такая же, как и все, но он не обращал внимания на все другие, а упорно глядел на одну эту вторую скамейку. И наконец он тихо пробурчал себе под нос:
– Доска, глупое дерево! Тоже гниет, но дольше! Люди скорее. Вот ты, глупая доска, все еще тут, на своем месте, а ее давно нету. И меня не будет на свете, а ты, доска, все будешь на своем месте.
И князь вдруг странно улыбнулся язвительною улыбкой и проговорил громче:
– Ну, да все ж таки когда-нибудь и до тебя дело дойдет – один прах останется.
Он поднял вдруг руку и как бы погрозился пальцем этой скамейке.
– Захоти я – в одно мгновение ока и праху не будет! – шепнул он и отошел от окна.
В кабинет явились люди, главный камердинер бережно внес своего спутника, попугая в клетке, затем шел гайдук и нес шкатулку с деньгами, а вслед шли два скорохода с тремя ящиками, где были трубки, табак и винные ягоды. Если бы прибавить теперь в эту горницу известное количество хлеба и воды, то весь мир Божий мог бы провалиться и погибнуть, а князь Аникита Телепнев имел бы около себя все необходимое для жизни и все им любимое. Правда, там бы провалились женатый сын, девица-дочь, богатые вотчины. Зато здесь бы остались – попка с именем Сократ, который для князя в тысячу раз умнее всякого человека, остались бы винные ягоды и табак, приятнее и слаще которых нет ничего на свете. Пожалуй, тут был один лишний предмет, который бы князь с удовольствием выбросил в окошко, – деньги. От денег он во всю свою жизнь, по его выражению, «никакого черта не получил». Единственное, что было в прошлой жизни князя светлого и дорогого, было как на смех недостижимо при помощи денег. Быть может, однако, потому это «нечто» и стало ему более дорогим, даже священным.
В ту минуту, когда князь уселся на кресло и закурил трубку, к нему вошел, по обычаю, за первыми приказами Финоген Павлыч. Повод появления управителя был настолько ясен, что старик молча стал у порога в покорном ожидании.
Молчание длилось несколько мгновений.
Князь опустил глаза в землю, выпустил несколько клубов дыму и наконец вымолвил однозвучно:
– Гонца к князю Егору.
– Слушаю-с, – отозвался управитель.
– Митьке-форейтору ситцу на трое штанов и три рубахи. А спросить за что – мое дело.
– Слушаюсь, – снова отозвался Финоген Павлыч, но не удивился, так как в числе всадников уже шел говор о том, что Митька, по приезде, будет награжден. Его лихой, застоявшийся конь бил задом и передом, с пеной на боках, в продолжение почти двух верст, но Митька сидел все время как прикрученный к седлу и отвечал коню правильными ударами здоровой нагайки.
Наступила, после второго приказания, пауза. Финоген Павлыч не двигался. Он, как истый холоп, всю жизнь посвятивший служению, если не видел, то чувствовал, что барин еще что-нибудь прикажет, и не простое.
Между тем князь Аникита смотрел в окно, у которого сидел и пред которым уходила вдаль средняя аллея, гладкая, широкая, темная, с золотыми пятнами от солнечных лучей, скользнувших на нее сквозь густую листву верхушек лип. И вдруг барин-князь ухмыльнулся так добродушно, что Финоген Павлыч, хотя видавший его редко, но знавший все-таки близко, удивился и обомлел.
«Уж не мне ли что подарит сейчас», – невольно шевельнулось в старике лакее.
– Подойди сюда, – выговорил князь, – ближе.
«Ну, так и есть, подарит, – подумал Финоген Павлыч, – десять лет все исправно содержу тут и ни единого выговора не получал».
– Гляди вон в аллею. Видишь – скамейки.
Финоген Павлыч затревожился.
– Дурак, есть скамейки в аллее?
– Есть-с.
– Видишь их все?
– Вижу-с, – удивляясь, выговорил управитель.
– Видишь направо скамейки?
– Точно так-с.
– Первую видишь?
– Вижу-с.
– Вторую видишь?
– Вижу-с, – уже начал робеть Финоген Павлыч.
– Ну вот, возьми двух человек с топорами и выруби мне сейчас же эту скамейку. Смотри не промахнись. Вторую, направо! Не то я – хоть ты и стар – тебя на почине по приезде высеку. Сруби скамью, принеси вот сюда под окошко и людей с топорами зови сюда же. Понял?
– Точно так-с.
– Ну, сгинь.
Последнее слово было любимым у князя. Он никогда не говорил: уходи, ступай или пошел.
Чрез минуту верховой был послан гонцом к князю Егору Аникитовичу объявить о приезде князя-родителя. Приезжая ключница уже отправилась в кладовую дома, где, несмотря на отсутствие владельца, было многое множество всякого добра. Здесь ключница отмеривала ситец, чтобы выдать указанное ездовому Митьке. Финоген Павлыч, с трудом разыскав в числе попрятавшихся рабочих двух плотников, уже шел в сад. Князь, завидя в окна фигуры людей, бросил трубку, встал, оперся на подоконник и глядел.
Топоры застучали, вырубая скамейку из земли. Князь улыбался и наконец проворчал:
– Что, голубушка, пережила? Вот эдак бы всех вас…
Последние слова относились, однако, не к скамейкам сада.
Вырубив садовую скамейку, плотники расшибли ее на три части, два столба и доску.
– Неси сюда, – крикнул князь в окно. Финоген Павлыч и рабочие рысью двинулись к самому окошку.
– Клади тут, руби все мелко-намелко, чтоб одна щепа была.
И снова застучали топоры и долго стучали.
Князь отошел от окна, снова закурил трубку и прислушивался. Наконец стук прекратился. Он снова подошел к окну. Пред рабочими, утиравшими пот с лица, была только большая груда щепы, а над нею стоял, понурившись и разиня рот, Финоген Павлыч и мысленно рассуждал:
«Уж, стало быть, чем-нибудь да провинились. Наш барин все ж таки зря ничего не делает. Провинились. Только удивительно: когда же это было? Ведь он сколько лет не бывал здесь».
Но голос князя разбудил управителя.
– Финоген, лови!
И князь выбросил управителю коробочку спичек.
– Поджигай.
Управитель поспешно исполнил приказание барина. Сухое дерево, вдобавок выкрашенное свежею масляною краской, тотчас запылало. Куча щепы стала гореть с каким-то особенным проворством и даже остервенением.
Князь снова отошел от окна, снова прошелся несколько раз по горнице, изредка приближаясь поглядеть на огонь.
Чрез полчаса оставались одни угли от костра, а затем вскоре уже был один пепел и большое черное пятно среди желтой дорожки.
– Ребята, – приказал князь, – бери лопаты, перемешай мне все с песком и разбросай по всему цветнику, да так, смотри, чтобы нигде черного следа не было. Если я увижу где на дорожке уголек – смотри что будет! Чтобы все сгинуло! А пятно черное, вестимо, сейчас засыпать свежим песочком!
Князь, довольный и улыбающийся, перешел в свою спальню, затем пошел обходом по всему старинному дому, принадлежавшему еще его деду. Пройдя несколько больших горниц, он вошел в одну из них, называемую диванной. Здесь, по стенам, в два ряда висели семейные портреты.
Оглянув ряды потускневших лиц – молодых и старых, князей и княгинь Телепневых, хозяин-чудодей вдруг легко рассмеялся. Один из портретов висел задом наперед, лицом к стене и подрамком наружу.
– Ага, дедушка! – выговорил князь. – Все еще упершись носом в стену торчишь. Ну, прости. Я ведь тогда не знал, что столько лет сюда не загляну. Думал тебя на полгодика только наказать. Что делать? Видно, такова твоя судьба.
Князь крикнул людей, приказал снять портрет и повесить как следует.
Когда портрет был перевернут и висел на стене так же, как и все прочие, на лице князя выразилось удивление.
– Скажи на милость! – произнес он вслух, – что вышло-то!
Картина оказалась много свежее и светлее, чем все остальные. Другие предки князя затушевались и выглядывали как бы из какого-то тумана, а дедушка, провисевший несколько лет лицом к стене, смотрел из ясного фона, радостно улыбаясь. Глаза как живые глядели на князя, а губы смеялись, как будто дедушка говорил: «Что, брат Аникита, кто кого надул!»
– Ну что ж! – выговорил князь вслух, – пущай так. Стало быть – судьба!
И чудодей тотчас же приказал послать к себе Финогена.
Управитель явился.
– Бывает во дню солнце на этой стене? – спросил князь.
Финоген Павлыч, как часто случалось с ним, не понял вопроса.
– А ведь ты совсем глупеть стал. Тебя придется послать в обученье в степную вотчину на скотный двор.
Затем князь переспросил Финогена Павловича толковее, вразумительнее и узнал, что в весеннее время солнце сильно греет стену, где висят портреты.
– Чуть не во весь день солнышко тут на стенке стоит, ваше сиятельство, – объяснил управитель дома.
– Ну вот, твое солнышко, дураковина, мне всех дедушек и бабушек и сожрало!.. – сумрачно ответил князь. – Гляди, нешто у них прежде такие лица были… Все теперь смотрят будто спросонок… Вон, дедушка Петр Алексеевич, один глядит отважно, потому что десять лет в стену смотрел, а не на твое солнышко… Ну, сгинь, чертова перечница!
Финоген Павлыч выкатился шариком, смущенный и оробевший. Он хорошо понял угрозу насчет скотного двора в степной деревне… Но одно слово князя было для него загадкой. Он никак не мог уразуметь угрожающий смысл выражения: «твое солнышко».
Князь Аникита Ильич, оставшись один, снова стал смотреть на светлый и лучше других сохранившийся портрет деда Петра Алексеевича.
– За что, бишь, я тебя тогда носом в стену приладил? – стал вспоминать он.
Не тотчас, но вспомнил князь. Однажды, когда «филозоф» гостил у себя в бутырском доме, ему было особенно грустно. По целым дням бродил он без цели по дому и придирался к людям со словами: «Чему радуешься?»
Зайдя в диванную и увидя дедушку, улыбавшегося ему со стены, князь и к нему обратился с этим же сердитым замечанием. Живые люди после слов барина тотчас старались начать смотреть печально… А дедушка не унялся и продолжал улыбаться на князя, даже как будто начал пуще рот разевать.
– Ладно! – выговорил князь. – Я тебя устрою. Тебе сладко жилось на свете… А меня заело. Сытый голодного не разумеет. Тебе и после смерти на живописи весело да смешно. Ну и смейся в стену, а не на меня.
И Аникита Ильич приказал тотчас же повесить портрет задом наперед, а затем, уехав, забыл снять опалу со смешливого деда.
Князю Аниките Телепневу было за шестьдесят лет с небольшим. Детство свое князь провел с отцом и матерью в родовом поместье около Тулы. Князь был единственным сыном и с первых дней своего существования стал идолом, которому поклонялись все, начиная с родных и кончая последним крестьянином в селе. «Князек» был не только первым лицом, но был именно всеобщим кумиром.
Отец его, князь Илья, был человек ограниченный, но чрезвычайно гордый и напыщенный. Он считал свой род одним из самых древних и знатных, но, к его великому горю, ни один из его предков ничем не отличался. Сам он точно так же в люди не вышел. Попав в число приверженцев царевны Софии, он вдруг, к величайшему своему изумлению, увидал, что те лица, которым он поклонялся, от которых всего ожидал, пошли в ссылку или кончали жизнь на плахе. Он немедленно покинул Москву с семьей и остался до конца дней в Тульской вотчине. Здесь после пятнадцатилетнего брака у него родился сын, которого по дню рождения назвали Аникитой.
В однообразной, скучной, ничем не наполненной жизни князя Ильи рождение наследника было, конечно, равнозначаще громадному событию. Он стал доволен своею судьбой и счастлив.
Жена его еще счастливее. Жизнь вся была теперь наполнена одним ухаживанием за единственным сыном.
Конечно, князь Аникита, будучи еще в люльке, уже был записан в один из петербургских полков.
Когда из малютки сделался отрок и наконец юноша, то этот юный всеобщий любимец, избалованный до последней степени, вышел юноша-старичок, совершенно недовольный окружающим, брюзга, раздражительный и даже сварливый, несмотря на свои восемнадцать лет.
На основании уверений и убеждений отца, матери, мамки и дворни князек уже года с два как ждал чего-то чрезвычайного, сверхъестественного, что должно произойти с ним. Он ждал, что не нынче завтра, но уж непременно послезавтра, явится к нему и ковер-самолет, и шапка-невидимка, и царевна-красота, и все, что следует за ними. Он ждал, что явится курьер Из Петербурга от императрицы Анны Ивановны и позовет его командовать всеми войсками или заправлять всеми государскими делами в качестве кабинет-министра. Юный князь не мог не верить в это, так как уже давно все окружающие толковали об этом, так сказать, предупреждали его о готовящейся судьбе.
Словом, князь Аникита родился и жил до юношеского возраста в совершенно заколдованном кругу. Много было молодых и старых людей, которые завидовали ему, но сам он тяготился своим положением и настолько был недоволен своею судьбой, что это отражалось даже на его здоровье. У него была болезненная раздражительность.
И «князек» после этой жизни в вотчине, где поутру все от мала до велика являлись почтительно поздороваться с ним и приложиться к его ручке, должен был отправиться в Петербург и поступить рядовым в Измайловский полк. Молодой человек поехал один, вперед, с дядькой, а вслед за ним должны были прибыть отец с матерью, чтобы поселиться в столице ради сына. Но для старика подобное переселение было, однако, довольно мудрено. Надо было прежде всего отыскать в Петербурге большой дом, купить его, отделать и устроить. Разве мог князь Телепнев, как какой-нибудь простой дворянин, нанять квартиру для себя, семьи и дворни.
Молодой человек прибыл в столицу, поступил в полк и устроился временно на большой квартире с дядькой и с дюжиной дворовых лакеев.
Чрез шесть месяцев пришло известие, что его отец внезапно скончался, а мать настолько поражена горем, что почти лишилась языка. Во всяком случае, вдова уже не могла и думать ехать на жительство в Петербург «на свою седьмую часть».
Молодой князь, наследник большого состояния, принял известие по-своему. Уже теперь, в девятнадцать лет, сказывалось в нем черствое, каменное сердце. Когда вслед за горестным известием явился к нему в Петербург управитель всех имений для получения личных приказаний, то князь заявил, что он будет сам управлять из Петербурга. И первые же его распоряжения изменили все, перевернули вверх дном все порядки отцовские. Матери своей, которая, судя по письмам, была серьезно больна, молодой князь отписал, чтоб она избрала себе другую вотчину для жительства. Причиной этого распоряжения молодой князь выставил то обстоятельство, что в доме, где нет хозяина, бывает всякий беспорядок, всякое упущение и всякое баловство. Опасаясь, чтобы тульская усадьба, в которой много родовых драгоценных вещей, по «бабьей» неосторожности не сгорела, он, во избежание этого предполагаемого пожара, всепочтительнейше предложил матери тотчас переехать в другую вотчину в Калужском наместничестве, где был заброшенный пустой дом.
Вместе с тем князь Аникита, начав получать уже большие суммы денег, скоро был замечен в столице, и в гвардии, и при дворе.
Будучи от природы хитер и дальновиден, князь в несколько месяцев понял ту науку, от которой многое в жизни зависит. Наука эта заключается в точном знании и определении «где раки зимуют». А в эти дни раки зимовали, более чем когда-либо, во дворце всемогущего герцога Бирона[7] и вообще на стороне немцев.
И сын гордого Рюриковича[8] прежде всего стал прислужником всякого рода чужеземцев и проходимцев, которыми был полон Петербург.
Вскоре он был уже большим приятелем, своим человеком, в одной немецкой семье, где часто бывал сам герцог. Через несколько месяцев временщик полюбил молодого богача-гвардейца и стал ему протежировать.
Князь тонко и умно, со всех сторон обдумав свое положение, решился предложить руку и сердце молоденькой немочке, которую постоянно ласкал и дарил сам герцог, в шутку именуя дочкой. Рядовому было жениться неловко. Но герцог уладил все… Однажды князь Аникита был неожиданно произведен в сержанты, минуя капральский чин и обходя многих товарищей. Никто не удивился. Огромное состояние, княжеский титул, красивая, сравнительно, наружность и покровительство герцога могли доставить Телепневу прямо прапорщичий чин.
Семья, в которой бывал князь и в которой наконец был объявлен женихом, были очень недавно прибывшие из Курляндии немцы. Кто они были – трудно было сказать. Вероятно, простое бюргерское семейство, явившееся в Россию, чтобы под крылышком герцога сделаться знатным российским родом и сразу получить все – и почести, и знатность, и большие вотчины.
Произведенный вновь сержант тотчас же повенчался и, купив дом на Невской перспективе, зажил на славу. В доме этом часто бывали пиры, на которых присутствовал сам всемогущий герцог. Но на этих пирах русского слова никогда не слыхал никто. Один лишь немецкий Петербург, и важный и серенький, бывал и угощался у князя Телепнева.
Все это было в конце лета.
Через два или три месяца после свадьбы всемогущий покровитель сержанта Телепнева, исколоченный прикладами преображенцев,[9] уже увозился в карете из своего дворца под арест. А важная и гордая герцогиня, еще так недавно изображавшая чуть не императрицу на бале князя Телепнева, в одной ночной сорочке попала в сугроб, куда толкнул ее в шею один солдат.
Словом, за это краткое время успела умереть Анна Ивановна, успела сделаться правительницей Анна Леопольдовна[10] и успел сам герцог из регента российского попасть в ссыльные арестанты. Князь Аникита понял, какого маху дал, но он не знал, что это только цветочки, а ягодки будут впереди.
Едва только Бирон слетел с своей высоты, как князь Телепнев уже был в близких отношениях с молодым Минихом,[11] сыном фельдмаршала и адъютантом малютки императора Ивана.[12]
И вскоре новый удар – Миних тоже арестован и тоже сослан.
Князь Аникита, как и многие другие, окончательно потерялся. Кругом уже начинался какой-то глухой ропот, кто-то грозился. Немцы всех сословий и состояний как бы сомкнули ряды и притихли, чего-то опасаясь. Князь с женой и многочисленною родней тоже присмирел, тоже опасался чего-то. Но ему не приходило на ум на этот раз, где раки собираются зимовать, где нарождается будущая сила и власть.
Родня князя с презрением смеялась, всячески издевалась, когда упоминался Смольный двор или имя жившей в нем цесаревны Елизаветы.[13]
И вдруг, однажды, на заре в дом князя ворвалась ватага пьяных солдат. Все, что было можно изломать, было изломано, что можно было украсть, было украдено. Многие в доме были избиты, а князь с женой уцелел только потому, что заперся в маленьком чулане, куда вела дверь из-под темной лестницы.
– Что же это! Господи, помилуй! – ужасался он. – Гвардейские солдаты гвардейского же сержанта грабят!
Когда князь Аникита вышел из своего чулана, то узнал такую диковину, от которой ум за разум зайти мог.
Долго не верил он тому, что ему говорили. Да и многое множество лиц в Петербурге и даже повыше поставленных, чем князь Телепнев, тоже не верили ни ушам, ни глазам своим. Правительница с супругом и молодым императором были арестованы. На престоле Российском была императрица «дщерь Петрова» – та самая, молодая, красивая и веселая хохотунья, которая проживала на Смольном дворе и над которою так издевалась немецкая родня князя.
Времена эти, которые пережил теперь Телепнев в Петербурге, были действительно диковинными. Какие-то исторические чудеса в решете!
Не прошло трех месяцев, как измайловский сержант, с немкой-женой, с кучей немцев-родственников, принужден был покинуть Петербург не по собственной воле. Его вежливо попросили, в качестве бывшего любимца герцога Бирона, продать дом и отправляться в какую-либо вотчину. В противном случае ему грозили отписать в казну дом, а затем и его более близкие к столице имения.
И князь Аникита Ильич вдруг снова очутился в Тульском наместничестве, с молодою женой, которую собственно не любил. Характер князя сразу стал много хуже и мудренее.
Многочисленная немецкая родня понемногу стала покидать вотчину. Хотя и тепло, и сытно жилось ей у родственника-князя, но сам он становился чересчур тяжеловат. Через год князь был уже вдвоем с женой и серьезно подумывал о том, нельзя ли как-нибудь избавиться от жены-немки, с которою он с трудом объяснялся, так как говорил по-немецки плохо, а жена, со времени замужества, выучила только пять русских слов.
На его счастье, княгиня родила дочь, а через несколько дней и мать, и ребенок были на том свете.
Прожив еще года два в одиночестве, князь начал скучать, вымолил себе дозволение перебраться в Москву и заново отделал дом на Бутырской дороге. Здесь князь Аникита снова начал стараться выйти в люди. Оказывалось, что в князе только и есть, только и живо чувство честолюбия. Он не мог примириться с тем, что так глупо начал свою жизненную карьеру. Теперь, со смертью немки-жены, все, им напутанное, как бы распуталось. Можно было начать жить сначала.