– Ну-с, ваше высокоблагородие, пожалуйте умирать! Да… Приглашение в некотором роде приятное. Пожалуйте! Милости просим! На тот свет! Или вернее выразиться: на тот нуль, где собственно ничего и никого нету.
Так рассуждал Шумский, тихо двигаясь взад и вперед по своей спальне с длинной трубкой в руках.
Он получил известие, что граф Аракчеев выехал в Грузино почти в то самое время, когда расписная в три колера карета с надписью «дурак» прогуливалась по главным столичным улицам. Знал ли военный министр об этой выходке какого-то общественного блазня или нет. Шумский не беспокоился. Ему было не до того…
Узнав об выезде графа, он тотчас послал за приятелями-секундантами для переговоров и окончательного определения времени поединка.
И в ожидании обоих офицеров он волновался. Были уже сумерки, на дворе темнело все более, а вместе с наступавшей темнотой усиливалась и смута на душе молодого человека. И в этой умственной и душевной смуте его, в этой сложной внутренней борьбе играло не последнюю роль простое удивление себе самому.
Почему же прежде он не смущался, не боялся, а теперь позорно трусит. Прежде не было никаких дурных примет и никакого тяжелого предчувствия, а теперь он знает и уверен, что отправится «на тот нуль». Ведь не мог же он за месяц времени измениться, из смелого человека сделаться трусом.
И рассуждая сам с собой, Шумский пришел к оригинальному умозаключению, которое показалось, бы всякому чепухой, а ему казалось логическим и разумным. «Все на свете, – рассуждал он, – зависит от слепой судьбы, от глупого случая, от мизерной мелочи, от пустяка, едва приметного разуму. Вся жизнь человеческая – цепь, непрерывно составляющаяся из случайных звеньев или колечек, которые прицепляются справа и слева, зря, без всякой причины, одни по воле человека, другие помимо его воли. Если же судить строго, то все… помимо воли, ибо человек хочет что-либо, потому что обстоятельства заставляют его хотеть»… Тому назад несколько дней все маленькие звенья этой цепи, т. е. его существования, казалось, сплетались так, что должен погибнуть его враг, а он должен остаться невредим. Теперь наоборот…
– Бывает же, – рассуждал Шумский, – что при игре в карты один вечер из двух игроков выигрывает все один. В другой раз наоборот. Как докажу я теперь себе и другим, что если бы Аракчеев не помешал своим приездом и если бы я дрался с фон-Энзе, как было назначено, то он был бы теперь убит. А между тем, я чувствую, что оно так бы и было… А теперь будет наоборот. Тогда я поэтому не боялся. А теперь боюсь… Ветер переменился! Движение невидимо набегающих случайностей иное, не за, а против меня… Теперь, я чую, будет нечто мельчайшее, невидимое и неуловимое рассудком в пользу улана. Тогда все было в мою пользу.
И после этого Шумский спрашивал себя:
– Если такая полоса теперь роковая для меня, то не поступить ли, как игроки делают. Обождать!.. Прервать игру, чтобы потом опять начать.
И он отвечал:
– Нет, нельзя. Стыдно! Да и переменится ли… Видно такова судьба моя…
Часов в пять приехал первым капитан Ханенко. Он понял, зачем Шумский вызывает его и, поздоровавшись, тотчас же спросил:
– Так стало быть на завтра, Михаил Андреевич?
– Да, конечно. Энтот уехал… Идол-то мой.
– Нового, стало быть, ничего. Все по старому. Не передумали?
Шумский ничего не ответил.
Наступило молчание. Ханенко закурил трубку и начал, сопя и мрачно сдвигая брови, пускать дым кольцами. Он делал это черезвычайно искусно. Белые, будто твердые, кольца, вершка в два величиной, вылетали у него изо рта и, быстро извиваясь, расширялись до полуаршина, не теряя своей формы. Случалось, кольцо, расходясь среди горницы и поднимаясь, достигало под потолком двух аршин ширины и все-таки оставалось легким, едва видимым кружком.
– Удивительно! – вдруг выговорил капитан. – Кто это мог выдумать поединок? Это все просвещение наделало да изобретение чести. Прежде было, надо думать, проще. Вот хоть бы господин Каин Адамович с братишкой со своим поступил совсем не эдак. Зазвал просто в глухое место и уконтентовал его без всяких комплиментов и реверансов. А теперь изобрели честь… Что честно и что не честно. А прежде было понятие лишь о том, что выгодно и нужно. А хорошо ли, дурно ли… об том не думали. Все хорошо, что мне хорошо. А теперь черт знает что такое! Мне не хорошо, а мне говорят – хорошо мол. Мне очень бы хорошо – а мне говорят: ох, как, мол, это не хорошо… с точки зрения, то есть, чести… А что такое честь, милостивый государь? Покажите ее мне или изобразите, нарисуйте на бумажке, чтобы я мог вполне с ней ознакомиться. Нельзя, говорят, нарисовать… А вы верьте на слово, что она есть… Ведь и благополучие нельзя нарисовать и счастие нельзя нарисовать. Верно, а все же неправда. Благополучие свое да счастие свое я чувствую распрочувствительно всем телом… Руками могу ощутить и показать даже, где оно во мне засело и будто колышется… А вот где во мне и в людях честь пребывает, этого я не знаю. И чую я ее совсем иначе. Навязали мне ее якобы ранец какой на спину, да уверяют, что это не ранец, а частица моего тела… Тогда горб, что ли? Так черта в нем… Очень жаль. И совсем бы не нужно…
Капитан долго рассуждал все на эту тему. Шумский слушал, не перебивал и изредка только улыбался, как бы мысленно соглашаясь.
Наконец, появился Квашнин, хмурый, и предложил другу почти тот же вопрос.
– Стало быть, на завтрашнее утро?
– Да. Съездите, пожалуйста, оба, один к Бессонову, а другой к немцам.
– Эх, обида… Я все надеялся, граф проведает да запретит, – вдруг вымолвил Квашнин со вздохом.
– Не – тужи, голубчик, – отозвался Шумский. – Ну запретил бы… А я бы не послушался…
– Мало ли что… Немцы бы послушались, побоялись бы идти против его воли.
– На смерть идя, чего же властей боятся. Я вот ужасно люблю, – рассмеялся Шумский, – статью закона воспрещающую и наказующую самоубийство. Пречудесная статья! Глупее ничего не выдумаешь. Если преступление не удалось, то за него строго судят, а если удалось – совсем не судят. Некого! Пречудесно…
Перетолковав затем снова о некоторых подробностях поединка, приятели расстались с хозяином. Шумский проводил их до передней.
– Ну, авось, завтра не будет опять помехи. А то эта канитель все жилы у меня вытянула! – раздражительно произнес он. – Сто раз бы уж успели оба быть убитыми.
– Убить и убиться не долго, – мрачно отозвался Ханенко. – Вот воскреснуть опять. На это много времени потребуется. Тем паче, что светопредставленье сколько разов назначалось и все отменяется.
Едва только Шумский остался один, как вошла к нему Марфуша и объявила барину, что к ним явилась девушка Прасковья и просит позволения видеть его.
– Пашута?! – воскликнул он. – Из Грузина. Какими судьбами?
– Не знаю-с. Она что-то очень не по себе… Не с радостными вестями.
– Мне из Грузина, Марфуша, нет радостных вестей. Разве придут сказать, что Настасья околела, а Аракчеева в солдаты царь разжаловал. Зови ее…
Через минуту в кабинет Шумского появилась Пашута взволнованная и, наклонившись, стала у порога.
– Здравствуй, Пашута. Каким образом?.. Прямо из Грузина?
– Да-с. Побывала только у баронессы на часок, а оттуда к вам.
– Что баронесса?..
– Ничего. Слава Богу…
– Целый век не видал я ее, – глухо выговорил Шумский.
И Пашута невольно подивилась, что эти два существа, вспомнив при ней друг о друге, выразились почти теми же словами.
– Кто тебя в Питер прислал и зачем?
– Я бежала.
– Что-о?!
– Бежала с Васей… Меня Настасья Федоровна стала нещадно по лицу кулаками бить, за волосы рвать и, наконец, не за что собралась наказать на конюшне. Я и убежала.
– Ну и что же будет теперь? Ведь еще хуже будет. Тебя полиция разыщет и водворит… И прямо в эдекуль…
– Помогите вы, Михаил Андреевич… – выговорила Пашута дрожащим голосом. – Я на вас всю надежду возлагаю. Диковинно вам это слушать, а я правду говорю…
Шумский задумался, потом развел руками. Пашута оробела сразу.
«Неужели я ошиблась?» – думалось ей.
– Как же это быть-то! Жаль мне тебя, а помочь не могу… Я завтра на том свете буду… Сегодня оставайся, а как меня приволокут сюда мертвого, так и спасайся, куда знаешь…
Пашута изумляясь поглядела на Шумского. Он объяснился и сказал про поединок с фон Энзе.
– Бог милостив! – вымолвила девушка.
– К обоим зараз нельзя… А к кому будет Он милостив? Фон Энзе почаще меня молился небось. Я только черкаюсь день деньской.
И вдруг Шумский вскрикнул:
– Стой! Стой! Надумал! Выгорело дело! Я напишу сейчас письмо графу. Последнее! Перед смертью! Я попрошу тебя пальцем не трогать и на волю тотчас отпустить в помин моей души. И знаю верно, он из суеверия это сделает. Вот так надумал! Диво ведь это, Пашута. Говори, диво ведь?..
Пашута не ответила и через мгновенье вдруг громко заплакала.
– Ты что же это?.. Обо мне или об себе. Моли Бога, чтобы я убит был. Тогда ты вольная. А буду я жив – ты пропала…
И Шумский, усадив Пашуту, успокоил ее и начал расспрашивать про баронессу.
Ночь он плохо спал однако… Не волнение от простой боязни завтрашнего дня мешало ему глаза сомкнуть, а совершенно иное чувство, странное для него самого. Он ощущал в себе лишь одно страшное озлобление. И озлобление беспредметное, потому что это была злоба или ярость на всех и на все, на жизнь, на небо, на самого себя, на свою судьбу, на завтрашний неминуемый конец. Он смутно сознавал однако, что этим озлобленьем выражается в нем или замаскировалась та же простая трусость и боязнь смерти.
– Дрянь какая! Сволочь! – ворчал он. – Хамская кровь заговорила!.. Прыток был на словах. А кто приказывал заваривать кашу. Сам лез на рожон, сам себя и надул.
И затем, будто прислушиваясь к тому, что происходило на душе, он вдруг произносил:
– Да врешь… Врешь… Я тебя заставлю умирать глазом не сморгнувши. Не позволю срамиться. Да и черта ли в тебе. Кому ты нужен… И себе-то не нужен. А Ева и ее любовь? Да ведь это Пашута уверяет, а не сама она…
И он начал думать о баронессе, о том, что Пашута снова рассказала ему о чувстве Евы к нему. И он мысленно льнул к ней пылко и страстно.
– Да, потеряешь ее теперь. А жил бы и действовал законно, честно, ничего бы такого не было… С чего началось и пошло… С той ночи, что вором и душегубом лез в дом барона красть у него все… Дочь и честь… Напоролся на чуткого человека, который ее защитил, а тебя ошельмовал… Ну вот и доигрались до кукушки. А теперь, хамово отродье, струсил. Блудливее ты кошки, и трусливее зайца… А все ж таки, говорю, врешь… Ты у меня пойдешь на убой так, что и бровью не поведешь. И ништо, не стоишь ты жизни…
И через мгновенье он думал:
– Не стою я этой жизни?.. Нет! Вздор!.. Жизнь эта не стоит меня… или того, чтобы я ею дорожил. И моя жизнь и всякая иная – пляс дурацкий. Всякий живущий на земле просто пудель ученый, что прыгает в обруч, якобы зная для чего.
Шумский заснул крепко только часов в семь, а в девять по его приказанию явился уже будить его Шваньский.
– Пора, Михаил Андреевич. Пора-с.
Шумский пришел в себя не сразу, но, наконец взглянул на Шваньского пристальнее и вымолвил:
– Чего?.. Что?..
– Вставать пора-с.
– Вставать. Да. Тоись умирать пора-с.
– Господь с вами. Зачем… Бог милостив…
– Слыхали мы это… – проворчал Шумский сам себе и, глубоко вздохнув, прибавил: – трубку…
Шваньский подал трубку, помог раскурить, держа зажженную бумажку и произнес, наконец, несколько тревожно и вопросительно.
– Меня в полицию требуют из-за кареты энтой. Сейчас сюда приходил квартальный…
– Ну, и ступай.
– Что ж мне сказывать прикажете?..
– Сказывай… что ты дурак.
– Помилуйте, Михаил Андреевич. Будьте милостивы, научите.
– Убирайся к черту! – вскрикнул Шумский. – Сказано тебе было сто раз, что меня убьют, а тебя простят. Дура!..
Через полчаса он, уже умывшись и одевшись, сидел за чайным столом, который накрыла Марфуша. Теперь, осмотрев все ли на месте, она стала поодаль от стола и впилась глазами в сидящего барина. По лицу девушки видно было, что она не спала ночь. Глаза ее опухли и покраснели от слез, а все лицо, обыкновенно красивое, теперь было бледное, искаженное, будто помертвелое…
Шумский не замечал ничего, пил чай, глубоко задумавшись и усиленно пуская клубы дыма из трубки. И вдруг он смутно расслышал над собой:
– Михаил Андреевич… Ради Создателя! Что вам стоит… Ну, хоть для меня…
– Что? Что такое? – удивленно выговорил он, поднимая глаза на девушку.
Марфуша стояла около него, держа в руке маленький образок с шнурком.
– Это что еще?..
– Михаил Андреевич… Ну, хоть для меня… Ради Господа… Ведь не трудное что прошу.
– Да чего тебе… Говори.
– Наденьте вот, говорю, образок. Я его из лавры нарочно для вас взяла… – со слезами промолвила Марфуша. – Угодник Божий спасет вас от всякой напасти…
– Здравствуйте… Э-эх, Марфуша!.. Кабы я в это верил, так я бы себе ожерелье целое из них нацепил… А так… это ни к чему… Ты его прибереги. Приволокут меня сюда мертвым часа через три, ну вот тогда и вздень его на меня… А теперь…
– Ну, ради Господа, прошу вас… – заплакала Марфуша. – Ведь не мудреное… И кого вы удивить хотите…
– Удивить?! – воскликнул Шумский и, подумав, он вдруг улыбнулся грустно и прибавил вполголоса: – И то правда… Никого не удивишь… Давай сюда… Будь по-твоему…
Он надел шнурок через голову и, просунув образок за ворот рубашки, улыбнулся снова.
– Поцелуй ты меня на счастье. Это вернее будет! – Марфуша, несмотря на слезы, слегка вспыхнула и опустила глаза.
– Ну что ж? Не хочешь. Я послушался, а ты вот упрямишься. Тоже не мудреное прошу.
– Извольте…
– Ну…
– Извольте, – повторила Марфуша и придвинулась к нему еще ближе.
– Чего «извольте?» Обойми, да и поцелуй. Сама. Я пальцем не двину…
Марфуша слегка взволновалась и не шевелилась. Новость останавливала ее. Она уже привыкла к тому, что Шумский изредка обнимал ее и целовал, но сделать то же самой, казалось ей чем-то гораздо большим.
– Ну, что ж… долго ждать буду?
Марфуша вдруг порывом опустилась перед ним на колени, почти упала, и схватив его руки, начала целовать их, обливая слезами. Шумский долго смотрел на ее опущенную над его коленами серебристую голову и вдруг выговорил:
– А ведь ты последняя… После тебя, ввечеру, все уж ко мне прикладываться будут без разбора пола и звания…
– Полно вам… Полно вам… – прошептала Марфуша. – Верю я, что все слава Богу будет.
– А я не верю… А при безверии да маловерии все к черту и пойдет.
Марфуша хотела что-то сказать, но в это мгновенье раздался звонок в передней. Девушка вскочила на ноги и быстро вышла вон.
Приехавший был Ханенко. Он поздоровался с хозяином, пытливо глянул ему в лицо и молча сел к столу.
– Когда ехать-то на балаганство? – спросил Шумский.
– К одиннадцати след бы ехать, – ответил капитан угрюмо. – Петр Сергеевич уже, поди, там распоряжается с Мартенсом.
– Ну, а похоронами моими кто распоряжаться будет? Вы или Квашнин?
Капитан сделал гримасу.
– Полно, Михаил Андреевич, – отозвался он сурово. – Ну, что тут хвастать да надуваться. Ни себя, ни другого кого не обманете…
– Как так… хвастать? Не пойму? – воскликнул Шумский, хотя в то же время отлично понял капитана.
– Умрите прежде… А хоронить найдется кому. Не ваше совсем то дело. Вовсе не любопытно мертвому, кто будет его хоронить… Так, хвастовство… фардыбаченье. Амбиция подпускная!..
И, помолчав мгновенье, Ханенко прибавил:
– Дразниться не след! Смириться надо перед Богом да молиться. Ну хоть без слов, умственно, сердечно помолиться. Не сердитесь, правду говорю ведь…
Шумский не ответил и задумался… «Образок нацепил, а сам ломаешься, – думалось ему. – И правда… Кого я обманываю». И он вздохнул.
Наступило молчание. Капитан, наливший себе чаю, медленно и сопя пил с блюдца вприкуску и, щелкая сахар, таращил глаза на самовар.
– Мерзость! Мерзость! – вдруг выговорил Шумский отчаянно, и стукнул кулаком по столу.
Капитан поднял глаза и угрюмо взглянул на него.
– Мерзость… Пакостная эта жизнь, а умирать… умирать не то, чтобы просто не хотелось, или боялся… а досадно как-то…
– Обидно… – выговорил Ханенко не то серьезно, не то подсмеиваясь.
– Да, обидно, именно обидно. Хоть бы сам что ли покончил с собой… а то другой…
– Вона… А надысь говорили, что это не по-российски самому себя ухлопывать. На вас не угодишь, Михаил Андреевич.
– Полно вам… Вы меня бесите… А мне нужно спокойствие! – воскликнул Шумский раздражительно.
– Вы сами не знаете, что вам нужно! – отозвался Ханенко. – Нет, нет, да вдруг жить соберетесь.
– Что вы… Даже и не понятно!.. – уже вспыльчиво произнес Шумский.
– Вот что, Михаил Андреевич! – вдруг сурово и нравоучительно заговорил капитан. – Я хохол… Мы, хохлы, говорят, ленивы и упрямы во всем… Это не правда. Мы спокойны и тверды… Наше спокойствие прозвали ленью, а твердость – упрямством. Вот иной хохол теперь бы на вашем месте помалкивал и не швырялся, не любопытствовал бы узнавать, кто будет ему гроб заказывать, да на какое кладбище повезут. Никогда я жизнь земную не клял, видит Бог. Ну, а расставаться с ней, когда бывало, чудилось мне приходится… расставался по-хохлацки, якобы сонно, лениво, без всякого самотрепания. Якобы, Михаил Андреевич. Якобы!.. Вот и вы теперь сие «якобы» соблюдите. А то не хорошо даже со стороны смотреть. Трусить не запрещается никому, а праздновать труса запрещается…
– Да вы видали когда-нибудь смерть на носу! Вот как я теперь! – воскликнул Шумский.
– Даже пять раз состоял в близких отношениях к ней. И мы с ней всегда сходились и расходились деликатно, без шуму, без брани, благоприлично.
– У всякого свой нрав… Я не могу не волноваться… Все-таки смерть – мерзость… И из-за чего… Из-за юбки! Из-за бабы или девки, которая приглянулась обоим… Стоит ли она еще того, чтобы из-за нее был убитый…
– Вестимо не стоит! Да ведь и не из-за этого вы и идете теперь под пулю… А из-за того, что Аракчеевским сынком или саврасом без уздечки прыгали. Покатались, ну а теперь берите саночки и тащите… Да, кстати молвить, Михаил Андреевич… след бы нам пораньше и ехать к Бессонову. Ведь это не бал, куда всякий норовит не первым приехать…
Ханенко поднялся из-за стола и взялся за свой кивер и саблю. Он был, видимо, не в духе, раздражен происшедшим разговором и в то же время будто совестился и раскаивался в том, что у него сорвалось с языка.
Шумский вдруг подошел к нему, протянул руку и, пожав его толстую и здоровенную лапу, выговорил спокойно и грустно:
– Вы меня немного… Не знаю как сказать! Спасибо вам. Все это правда… Знаете, что я за человек уродился… Знаете вот, бывает… Дерево такое растет, молодое, а уж корявое… Не от старости, а от скверной земли под корнями: и мусор там, и камень, и червь, и слякоть… Ничего этого не видать, да сучья-то корявые, ветки да листья гнилые, горелые, рваные. И виноват не я, капитан, а идол Аракчеев, да вот этот Питер… И знаете, что я вам скажу, не ломаясь и без лганья, а по совести… Хорошо, коли я убит буду! Останусь я цел и невредим, выйдет из меня мерзавец! И самый ледащий дешевенький, алтынный мерзавец! Как ходули-то эти надоедят, да брошу я их, то и окажусь вдруг… тля, мразь… Хамово отродье в шелковой сорочке. Нет уж, пускай, лучше меня сегодня фон Энзе похерит, нежели быть тому, что мне мерещится впереди, в жизни этой… Нет, не надо! Не хочу!.. Пускай лучше сегодня… Едем, капитан.
И Шумский, двинувшись, быстрыми шагами прошел все комнаты до передней, накинул уже шинель и шагнул к выходу, но вдруг остановился.
– Марфуша! – крикнул он громко на весь дом.
Девушка, бледная, появилась прямо из-за двери коридора, за которой укрылась.
– Поцелуемся. Ты ведь одна на свете меня пожалеешь…
И он расцеловался с девушкой по-приятельски, три раза.
– Михаил Андреевич, позвольте уж… Тоже и я… – раздался за ним всхлипнувший голос Шваньского.
– Изволь. Только, это непорядок. После ужина горчица. После тебя я опять с твоей невестой тебя закусить должен.
И расцеловавшись на обе щеки со Шваньским, у которого слезы были на глазах, а лицо съежилось, он уже обнял Марфушу и с большим чувством поцеловал ее один раз и что-то шепнул ей на ухо… Девушка заплакала.
Капитан глянул и думал: «Чуден, ты, человек!»
Через несколько минут оба офицера уже катили по Морской и завернули на Невский. Шумский озирался по сторонам с каким-то удвоенным вниманием, и преимущественно мелочи бросались ему в глаза. Красный платок на прохожей бабе… Глупая улыбка какого-то господина, стоявшего на углу и собиравшегося переходить через улицу… Толстая нянька с двумя девочками, которые шли вдоль панели, она переваливаясь, подобно тарантасу по избитой колее, а дети, по-цыплячьи, мелким легким шагом на тоненьких ножках… Десятка три ворон и галок, которые кружились около купола церкви и усаживались… Дыра в кафтане на спине проезжего извозчика, через которую виднелась пестрядиная рубаха… Мальчишка, шмыгнувший из-под лошадей, с калачом, прикрытым клочком газеты… Весь этот нелюбопытный вздор и всякая обыденная мелочь уличной жизни глубоко западали ему в душу, будто нечто крайне интересное и важное. Все это выделялось из общей неясно видимой и смутно сознаваемой картины окружающего. Все сливалось в какое-то сплошное и туманное пятно, а эти мелочи выделялись как предметы высшего порядка, что-то говорившие его разуму, его сердцу. Да и, действительно, они нечто сказывали ему.
– Мы сами по себе! – будто говорили они. – А ты сам по себе!.. Мы вот будем и к вечеру… А ты уж не будешь.
Поглядев на какой-нибудь дом, крыльцо, магазин или вывеску и, пропустив мимо глаз, Шумский иногда снова, как бы прртив воли, оглядывался, чтобы взглянуть вторично. Зачем? Он сам не знал.
– Тише! – вдруг крикнул он кучеру и через мгновенье прибавил: – шагом!
– Что вы это? – спросил Ханенко.
– Поспеем! – отозвался Шумский.
Капитан исподлобья присмотрелся к нему и заметил, что Шумский несколько бледнее обыкновенного. Капитан отвернулся и вздохнул.
«Глупство-то какое, – стал он философствовать про себя. – И так глупо достаточно на свете все устроено. А тут еще это выдумали: сударыню смерть дразнить. Мы и так с ней всю жизнь свою будто в игру играем, в пятнашки, где всякий норовит удрать половчее… А тут выдумали, вишь, самому ей под ноги лезть».
И, обернувшись снова к Шумскому, капитан пригляделся к его задумчиво тревожному лицу и ему вдруг стало страшно жаль его. Жаль, как родного, как брата.
«Он все же-таки добрый был!.. – подумал Ханенко и, спохватясь, прибавил: – Был!? Что ж я его заживо-то хороню. Может и ничего худого не будет».
И в то же мгновение капитану почудилось, что он предчувствует, наверно знает, и все знают и сам Шумский знает, что именно будет вскоре, через час, даже раньше…
«Само собой сдается!» – думал он. – «Недаром есть пословица: смертью пахнет».
– Так! Так! И это отлично, – воскликнул вдруг Шумский озлобленным голосом.
– Что такое? – удивился Ханенко.
– Ничего, капитан… Вот я церковь увидел, т. е. не увидел, а вспомнил, что она вот в этой, кажется, улице, в конце.
– Там только кирка какая-то…
– Ну, да… Да. Так. Эта самая! Кирка шведская. Я там в первый раз баронессу повстречал на похоронах. С фон Энзе туда отправился орган слушать. Так! Так! Все к одному так и подбирается… Ну что ж? И черт вас всех подери! Пляс собачий! А! Да что тут… – и Шумский крикнул кучеру:
– Пошел! Шибче!
Лошадь с места взяла ходкой рысью, а Шумский забормотал, уже не озираясь, а глядя в спину кучера:
– Отчего же я никогда… никогда не вспоминал об этом. А теперь вспомнил! Да. Я первый раз в жизни увидел Еву на похоронах. Она поразила меня своей красотой, когда между нами был гроб. Она шла за ним. Я спросил, кто она такая у того же фон Энзе, и догадался, что он уже влюблен в нее. И вот теперь вспомнил это, даже не видя этой кирки. Да. Все одно к одному…
И Шумский стал вспоминать свою встречу с Евой в мельчайших подробностях, потом все, что было после этого…
Дрожки вдруг остановились, подкатив к подъезду. Это был дом Бессонова. Шумский огляделся как бы озадаченный. Казалось, что он удивлен там, что они уже приехали. Он будто ожидал, что это случится еще очень не скоро.
– Ну, вот и приехали! – протяжно выговорил он, ухмыляясь гримасой и как бы подшучивая над кем-то.