Андренио был охвачен изумлением и восторгом – как дешево обретается счастье, как легко достается добродетель, не надо себя насиловать, одолевать горы препятствий, бороться с хищниками, плыть против течения, грести в поте лица. Он уже готов был облачиться в какой-нибудь пристойный плащ, чтобы жить вольготно и войти в братство лицемеров, когда Критило, оборотясь к Отшельнику, спросил:
– Скажи-ка, друг, – желаю тебе жизнь долгую, пусть и не добрую! – с этой притворной твоей добродетелью сможем ли мы достигнуть блаженства истинного?
– Ох, горе мне с вами! – отвечал Отшельник.
Когда Мужество, утратив власть, силу, крепость, задор, лежало на смертном одре, явились к нему, сказывают, все народы с просьбой составить завещание в их пользу, оставить им его владения.
– Ничем я не владею, кроме самого себя, – отвечало Мужество. – Единственное, что могу вам оставить, это жалкий мой труп, скелет прежнего меня. Подойдите поближе, я дам каждому его долю.
Первыми были итальянцы, – они, конечно, прибежали первые – и попросили голову.
– Даю вам ее, – был ответ. – Вы будете людьми государственными, будете обеими руками держать мир в повиновении.
Тут встревожились французы и полезли вперед – им надо повсюду руку приложить, и они выпросили себе руки.
– Ох, боюсь, – отвечало Мужество, – ежели дать вам руки, вы мир перевернете. Будете драчливы, будете людьми крепкой руки и не дадите никому передышки – худо придется вашим соседям.
Но генуэзцы мимоходом остригли французам ногти – нечем схватить, нечем удержать добычу, – а у испанцев так славно пощипали их серебро, что и ведьма позавидовала бы – пили их кровушку, пока те спали крепким сном.
– Пункт следующий: лицо оставляю англичанам. Будете красивы, как ангелы, но, боюсь, что, по примеру красавиц, не сумеете отказать ни Кальвину, ни Лютеру, ни самому дьяволу. Берегитесь, как бы лисица не сказала вам: «Лицо красиво, да мозгов нет» [440].
Венецианцы, люди толковые, попросили щеки. Все вокруг засмеялись, но Мужество молвило:
– Ничего вы не понимаете, вот увидите, как они будут уплетать за обе щеки.
Язык был завещан сицилийцам, а когда те заспорили с неаполитанцами, Мужество завещало его обеим Сицилиям [441]. Ирландцам – печень; туловище – немцам.
– Будете народом с красивым телом, только глядите, не забывайте ради него о душе.
Селезенку – полякам, легкие – московитам, желудок – фламандцам и голландцам.
– Только чтоб не стал он вашим богом.
Грудь – шведам; ноги – туркам, те всем пытаются подставить ножку и, куда ступят ногой, не уберут ее оттуда ни за что; кишки – персам, у них, известно, кишка тонка, сердце доброе; африканцам – кости, чтоб было что глодать, как положено псам; спину – китайцам; сердце – японцам, этим испанцам Азии, а хребет – неграм.
Последними подошли испанцы – замешкались, выдворяя из дому гостей [442], которые бог весть откуда явились, чтобы изгнать хозяев.
– А нам что оставишь? – спросили они.
Мужество в ответ:
– Опоздали, друзья, все уже роздано.
– Но как же так, – возразили они, – нам, твоим первенцам, надо бы завещать не меньше, чем майорат.
– Ума не приложу, что вам дать. Имей я два сердца, первое дал бы вам. Но постойте, найдется и для вас кое-что – так как вас беспокоят все прочие народы, обратитесь против них, повторите то, что прежде вас сделал Рим: ударьте на всех и с моего разрешения надерите всем вихры.
Сказано это было не глухим. Так наловчились испанцы, что вряд ли найдется в мире народ, которому они не дали бы таски; хватили у одного, хватили у другого – и вскоре все Мужество с головы до ног оказалось у испанцев.
Рассказывал это выходившим из Франции через Пикардию Критило и Андренио некий человек, вполне и во всем человек, – ежели у одних есть сотня глаз, чтобы глядеть, а у других сотня рук, чтобы действовать, у этого было сто сердец, чтобы страдать, весь он был сплошное сердце.
– Покидая Францию, – спросил он, – будете ли по ней тосковать?
– Конечно, нет, – отвечали они, – даже тамошние уроженцы покидают ее, и чужеземцы в нее не стремятся.
– Великая страна! – сказал Стосердечный.
– Была бы великой, – ответил Критило, – кабы довольствовалась собой.
– Сколько в ней народу!
– Но не людей.
– Как урожайна!
– Только на пустяки.
– Как просторны и приятны равнины!
Но по ним гуляют ветры, отсюда и ветреность обитателей.
– Сколько изобретательности!
– Но лишь в ремеслах.
– Сколько трудолюбия!
– Да только в делах пошлых, это самый вульгарный народ на свете.
– Как воинственны и храбры ее жители!
– Но суетливы: это домовые Европы, пакостят на море и на суше.
– В первой атаке молниеносны.
– А во второй – малодушны.
– Весьма бойки.
– Но нестойки.
– Старательны.
– Но ничтожны, они – рабы других народов.
– Многое замышляют.
– Но мало свершают и ничего не сохраняют; на все зарятся и все теряют.
– Как остроумны, быстры, поворотливы!
– Но поверхностны.
– Глупых среди них не встретишь.
– И умных также, их удел – посредственность.
– Народ весьма учтивый.
– Да чуждый верности – собственных их Генрихов не щадит предательский кинжал [443].
– Любят труд.
– Это так, но заодно – деньги.
– Вы не станете отрицать, что у них были великие короли.
– Но от этих великих толку было очень мало.
– Они торжественно приходят и становятся владыками мира.
– Но как бесславно уходят! Встречают их здравицами, а провожают заупокойными вечернями [444].
– С оружием в руках спешат на помощь тем, кто просит их защиты.
– О да – хахали прелюбодейных, низких провинций [445].
– Бережливы.
– Еще как! Унция серебра им дороже кинтала [446] чести. В первый день они – рабы, на второй – хозяева, а на третий – тираны несносные. Середины не знают, только крайности, то человечны, то бессердечны.
– У них великие достоинства.
– И столько великих пороков, что нелегко указать главный. Короче, они – антиподы испанцев.
– Но скажите, чем кончился разговор с Отшельником, как ответил он на язвительный вопрос Критило.
– Он признался, что наружная добродетель не получает весомой и истинной награды; людям еще можно подбросить фальшивую кость, а бога не надуешь [447]. Услышав такое, мы переглянулись и, поймав случай, поскорей сбросили дрянные ризы притворщиков и перескочили через ограду гнусного Лицемерия.
– О, вы превосходно поступили! Ведь блаженство лицемера короче одного мгновения – это точка в пространстве. Поймите простую истину – добродетель подлинную за сто лиг отличишь от фальшивой. Нынче глаз сильно навострился: сразу примечают, кто с какой ноги выступает, на какую хромает. Чем пуще изощряется обман, тем за ним усердней следит бдительная осторожность – и в облачении благочестия ему не избежать разоблачения. Стойкая и совершенная доблесть может смело показать себя небу и земле, лишь она ценна и прочна, лишь ее слава чиста и вечна. Главное – искать прекрасную Виртелию и не унывать, пока не обретешь; пусть придется идти по остриям пик и кинжалов, лишь она укажет путь к вашей Фелисинде, в поисках которой вы странствуете всю жизнь.
Он одобрял их, призывал подняться на гору трудностей, что так устрашала Андренио.
– Эй, вперед! – говорил Стосердечный. – Трусливое твое воображение рисует тебе пресловутого льва куда свирепей, чем он есть на деле. Знай, немало нежных юношей и хрупких дев сумели сломать ему челюсти.
– А как? – спросил Андренио.
– Сперва хорошо вооружаясь, затем еще лучше сражаясь: отважная решимость все побеждает.
– Какое же надобно оружие и где его найти?
– Пойдемте со мною, я поведу вас туда, где сможете его подобрать себе – не ради потехи, а ради дела.
Они пошли за ним, беседуя и рассуждая.
– Какой толк, – говорил Стосердечный, – в оружии без мужества? Это значит снабжать оружием своего противника.
– Неужели Мужество кончилось? – спросил Критило.
– Да, ему пришел конец, – отвечал вожатый. – Нет уже в мире Геркулесов, чтобы побеждали чудовищ, карали за несправедливость, оскорбления, тиранию; совершать злодеяния и покрывать их найдется много охотников; что ни день – сотни тысяч злодейств. В прежние времена был один Как – один обманщик, один вор на целый город; ныне на каждом углу свой Как, в каждом доме его логово. А сколько Антеев, сынов своего века, рожденных из праха земного! Кругом когтистые гарпии, семиглавые и тысячу раз семинравные гидры, распаленные похотью кабаны, обуянные гордынею львы! Повсюду кишмя-кишат легионы чудищ, и не видно человека столь мужественного, чтобы пройти до столпов стойкости, продвинуть их на рубежи возможностей человеческих и покончить с химерами.
– О, как недолго жило Мужество в мире! – сказал Андренио.
– Да, недолго, человек отважный и соратники его живут недолго.
– А от чего оно умерло?
– От яда.
– Какая жалость! Лучше бы в бессмертной – ибо столь смертельной – битве под Нордлингеном [448] или при осаде Барселоны, доблестный конец – жизни венец. Но от яда! Злая доля! А как дали ему яд?
– В виде порошков более смертоносных, чем миланские [449]; более губительных, чем из спорыньи, из языка сплетника, предателя, мачехи, шурина или свекрови.
– Говоришь так, потому что милые эти люди любому запорошат глаза и утопят в грязи, на крови замешанной?
– Нет-нет, я выразился вполне точно. Так далеко зашло коварство людское, что потомкам нашим уже нечего будет делать. Оно изобрело порошки ядовитые и губительные, что, как чума, косят подряд великих людей; с той поры, как порошки эти в ходу и даже в чести, нет на свете доблестного человека, сгубили всех славных. Теперь и думать нечего о Сидах или Роландах, героях прошлого. Ныне и Геркулес стал бы марионеткой, и Самсон разве что чудом уцелел бы. Говорю вам – изгнаны из мира отвага и храбрость.
– Что ж это за злокозненные порошки? – спросил Критило. – Не из молотых ли василисков или внутренностей сушеных гадюк, из скорпионьих хвостов, из очей завистливых да похотливых, из кривого умысла, коварных замыслов, злых языков? Неужто в Дельфах опять разбился сосуд, и отрава залила всю Азию? [450]
– Того хуже. И хотя говорят, будто в составе этих порошков адская сера, стигийская селитра [451] и уголь, раздуваемый чихом дьявола, я утверждаю, что они из сердца человеческого, более непреклонного, чем Фурии, более неумолимого, чем Парки, более жестокого, чем война, более бездушного, чем смерть: нельзя вообразить изобретения более кощунственного, отвратительного, нечестивого и пагубного, чем порох, названный так потому, что он в прах обращает род человеческий. Из-за него-то и перевелись троянские Гекторы, греческие Ахиллесы, испанские Бернардо. Сердца уже нет, сила не нужна, ловкость бесполезна: мальчишка сокрушает исполина, заяц стреляет в льва, трус в смельчака – удаль и отвага теперь ни к чему. – А я, напротив, слыхал, – возразил Критило, – что нынешнее мужество превосходит прежнее. И то посудить – насколько больше храбрости требуется от человека, чтобы противостоять тысячам пушек, насколько больше силы духа, чтобы ждать ураганного огня бомбард, быть мишенью смертоносных молний! Вот это – мужество, древнее против него – пустяк; нет, именно теперь мужество в зените, оно в бесстрашном сердце, а прежде заключалось оно в дюжих руках мужлана, в крепких икрах дикаря.
– Кто так говорит, кругом неправ. Нелепое, ложное суждение! То, что вы прославляете, не мужество, даже не пахнет им; это всего лишь дерзость и безумие – качества совсем иные.
– И я скажу, – подтвердил Андренио, – что война ныне – для дерзких безумцев, недаром великий муж [452], славный в Испании своим благоразумием, оказавшись в первый и в последний раз на поле боя и услышав свист пуль, сказал: «Ужели моему отцу это было любо?» И многие разделяли его здравое мнение. Слышал я, что с тех пор, как Отвага и Благоразумие поссорились, мира меж ними нет и нет; Отвага вышла из себя и отправилась к Войне, а Благоразумие ушло к Разуму.
– Нет, ты неправ, – сказал Мужественный. – Много ли свершит сила без благоразумия? Возраст зрелости – самая пора мужества, потому и зовется возмужалостью. Что для юности смелость, для старости опасливость, то для зрелости мужество: здесь оно на своем месте.
Тут они подошли к зданию мощному и просторному. Назвали свое имя и обрели имя, ибо здесь обретают славу. А как вошли внутрь, их взорам явились чудеса, сотворенные отвагой, дивные орудия ратной силы. То была оружейная, собрание всех видов древнего и нового оружия, проверенного опытом, испытанного мощными руками храбрецов, что шли за военными штандартами. Великолепное зрелище являло сие собрание трофеев мужества, от изумления глаза разбегались и дух захватывало.
– Подойдите поближе, – говорил Мужественный, – смотрите и восхищайтесь столь многообразным и грозным чудом, сотворенным ради славы.
Но Критило вдруг объяла глубочайшая скорбь – так сильно сжалось его сердце, что увлажнились глаза. Мужественный, заметив это, осведомился о причине его слез.
– Возможно ли, – сказал Критило, – что все смертоносные эти орудия – против хрупкой жизни нашей? Добро бы их назначением было охранять ее, тогда они заслуживали бы одобрения; но нет, чтобы увечить и уничтожать жизнь, чтобы губить сей гонимый ветром листок, чванятся своею силой все эти острые клинки! О, злосчастный человек, своею же бедой ты гордишься, как трофеем!
– Клинок этой сабли, сударь, обрубил нить жизни славного короля дона Себастьяна, достойного прожить век сотни Несторов; вот этот сгубил злополучного Кира [453], царя Персии; эта стрела пронзила бок славному королю Санчо Арагонскому [454], a вон та – Санчо Кастильскому [455].
– Будь прокляты все эти орудия смерти, да сотрется и память о них! Глаза бы мои на них не глядели! Пройдемте дальше.
– Этот сверкающий меч, – сказал Мужественный, – прославленное оружие Георгия Кастриота, а вон тот – маркиза де Пескара.
– Дайте мне ими налюбоваться.
И, хорошенько их оглядев, Критило сказал:
– Я чаял увидеть нечто более удивительное. Ничем не отличаются от прочих. Немало видывал я мечей лучшей закалки, пусть и не столь знаменитых.
– Ну да, ты не видишь тех двух рук, что ими орудовали; в руках-то и была вся суть.
Увидели они два других, и очень схожих, меча, обагренных кровью от острия до рукояти.
– Эти два меча спорят, какой выиграл больше сражений.
– А чьи они?
– Вот этот – короля дона Хайме Завоевателя, а другой – кастильского Сида.
Меня больше привлекает первый, он принес больше пользы, а второму пусть остается хвала, о нем сложено больше сказаний. Но где же меч Александра Великого? Очень хочется увидеть его.
– Не трудитесь искать – его здесь нет!
– Как это – нет? Ведь он победил весь мир!
– Но не достало мужества победить себя, малый мир: покорил всю Индию, но не свой гнев [456]. Не найдете здесь и Цезарева меча.
– Неужели? А я-то думал – он здесь первый.
– Нет. Ибо Цезарь обращал свою сталь больше против друзей и косил головы людей достойнейших.
– Я вижу здесь некоторые мечи, хоть и добрые, но коротковатые.
– Вот чего не сказал бы граф де Фуэнтес [457], ему ни один меч не казался короток; надо лишь, говорил он, ступить еще на шаг к противнику. Вот три меча славных французов – Пипина, Карла Великого и Людовика Десятого.
– И больше нет французских? – спросил Критило.
– О других я не знаю.
– Но во Франции было столько знаменитых королей, столько достославных пэров и доблестных маршалов! Где мечи двух Биронов [458], меч великого Генриха Четвертого? Неужто всего три?
– Только эти три меча обратили свое мужество против мавров, прочие – против христиан.
Заметили они меч, туго вложенный в ножны, – все остальные были обнажены, одни сверкающие, другие окровавленные. Смешным показалось это нашим странникам, но Мужественный молвил:
– Меч этот воистину геройский – второе его название «Великий».
– Но почему он не обнажен?
– Потому что Великий Капитан, его хозяин, говаривал – высшая храбрость в том, чтобы не ввязываться в войну, не быть вынужденным обнажать меч.
У одной шпаги был сверкающий наконечник чистого золота.
– Этот наконечник, – молвил Мужественный, – надел на свою шпагу маркиз де Леганес [459], разбив и победив Непобедимого.
Андренио пожелал узнать, какой же меч лучший в мире.
– Это установить нелегко, – сказал Мужественный, – но я бы назвал меч католического короля дона Фердинанда.
– А почему не мечи Гектора или Ахиллеса, – возразил Критило, – более знаменитые и поэтами воспетые?
– Признаю это, – отвечал Мужественный, – но сей меч, пусть и не столь громкой славы, был более полезен и создал своими победами величайшую империю, какую знал мир. Клинок Католического Короля да броня короля Филиппа Третьего могут на любом поле брани показаться: клинок приобретет, броня сохранит.
– Где ж она, геройская броня Филиппа?
Им показали броню из дублонов и восьмерных реалов, уложенных вперемежку наподобие чешуи – что придавало броне вид богатейший.
– Броня сия, – сказал Мужественный, – была самой прочной, самой надежной – второй защиты такой не видал мир.
– В какой же войне облачался в нее великий владелец? Ведь отродясь не довелось ему вооружаться, ни разу его не вынудили воевать.
– Броня эта скорее служила для того, чтобы не воевать, не создавать повода для войны. С ее помощью – но, главное, с небесной – сохранил он великое и цветущее свое государство, не потеряв ни единого крепостного зубца, а сохранить куда важней, чем завоевать. Один из умнейших его министров говаривал: «Владеющий – не судись, выигравший – за карты не садись».
Среди блистательных этих клинков виднелась дубинка, корявая, но крепкая. Очень удивился этому Андренио.
– Кто поместил сюда суковатую палку? – спросил он.
– Ее слава, – отвечал Мужественный. – Принадлежала она не мужику какому-нибудь, как ты думаешь, но королю арагонскому, прозванному Великим [460], тому, кто стал дубинкой для французов, изрядно их отдубасив.
С изумлением смотрели они на две черные, тупые шпаги [461] между многими белыми и преострыми.
– На что они здесь? – спросил Критило. – Ведь здесь все не забава, а всерьез. Принадлежи они даже храброму Каррансе [462] или искусному Нарваэсу [463], они этого места не заслужили.
– Шпаги эти, – был ответ, – принадлежат двум великим и могучим государям; после многолетней войны и многонощной бессонницы, потеряв уйму денег и солдат, остались эти короли при своих, ни один не выиграл у другого и пяди земли. Словом, то была скорее забава фехтовальщиков, чем настоящая война.
– Не вижу я здесь, – заметил Андренио, – шпаг многих полководцев, знаменитых тем, что из простых солдат поднялись на высокие посты.
– О, кое-какие из них тут есть – и им воздана честь. Вот шпага графа Педро Наварро [464], а вот – Гарсиа де Паредес [465]; вон та – капитана де Лас Нуэсес, столь громкую славу снискать – не орешки щелкать; а ежели которых нет, так потому, что орудовали не клинком, а крючком, побеждали не пиками, а червонными.
– Куда подевался меч Марка Антония, достославного римлянина, соперника самого Августа?
– Он и ему подобные валяются в пыли, разбитые на куски слабыми женскими руками. Меч Ганнибала найдете в Капуе [466] – был он стальной, но от наслаждений стал мягким, как воск.
– Чей это меч, такой прямой и непреклонный, не сгибающийся ни вправо, ни влево, точно стрелка весов Справедливости?
– Этот меч всегда разил по прямой. Принадлежал он поп plus ultra цезарей, Карлу V, обнажавшему его только во имя разума и справедливости. А вон те кривые сабли свирепого Мехмеда, Сулеймана и Селима [467] – во всем кривые, всегда сражались против веры и правды, права и справедливости, силою захватывая чужие государства.
– Погоди-ка, что там за шпага с изумрудом на рукояти, сплошь позолоченная и вся испещренная жемчугами? Великолепная вещь! Чья она?
– Эта шпага, – ответил, возвышая голос, Мужественный, – сперва окруженная соперниками, а потом – славой, так и не обретшая должного почета и награды, принадлежала Фернандо Кортесу, маркизу дель Валье.
– Стало быть, это сна? – воскликнул Андренио. – Как я рад, что вижу ее! Она стальная?
– Какой же еще ей быть?
– А я слыхал, будто тростниковая, – дескать, сражалась с индейцами, которые орудовали деревянными мечами и потрясали тростниковыми копьями.
– Ба, честная слава всегда побеждает зависть! Пусть люди болтают, что хотят, своим золотом шпага сия сделала все шпаги Испании стальными, лишь ей они обязаны победами во Фландрии и Ломбардии.
Увидели они шпагу новешенькую и блестящую, проткнувшую три короны и грозившую прочим.
– Поистине героически увенчанная шпага! – восхитился Критило. – Кто он, доблестный и счастливый ее хозяин?
– Кому ж и быть, как не современному Геркулесу, сыну испанского Юпитера, прибавляющему к нашей монархии по короне в год?
– А что там за трезубец, блещущий молниями среди вод?
– Он принадлежит храброму герцогу де Альбуркерке [468], стремящемуся сравниться славою с великим своим отцом, мудрым правителем Каталонии.
– Зачем здесь валяется на земле лук, изломанный в куски, и почему его стрелы тупы и без наконечников? Он так мал, словно это игрушка ребенка, но так тверд, словно сделан для руки гиганта?
Это, – гласил ответ, – один из самых героических трофеев Мужества.
– Эка невидаль, – возразил Андренио, – победить и обезоружить мальчишку! Не зови это подвигом, это просто пустяк. Можно подумать, сломана палица Геркулеса, разбита молния Юпитера, раздроблена в куски шпага Пабло де Парада!
– Не говори так! Мальчишка-то строптив, и чем более обнажен, тем грозней его оружие; чем нежнее, тем сильнее; когда плачет – жесток; когда слеп – меток; право, победить того, кто всех побеждает, – великий триумф.
– Но кто же его покорил?
– Кто? Один из тысячи, феникс целомудрия, вроде Альфонса, Филиппа, Людовика Французского [469].
А что скажете об этой чаше, тоже разбитой на куски, рассеянные по земле?
– Хорош герб, – сказал Андренио, – да еще стеклянный! Ну и диво! Такие подвиги впору пажам, по сто раз на день свершаются.
– А все же, – возразил Мужественный, – тот, кто этою чашей воевал, изрядно был силен и многих сразил. Любого силача валил с ног, будто комаришку.
– Неужто чаша была колдовская?
– Отнюдь, но многих околдовывала, даже с ума сводила. Сама Цирцея не подносила более дурманящего зелья, чем в этой чаше древний бог вина.
– И во что она превращала людей?
– Мужчин в обезьян, а женщин в волчиц. То был особый яд – он метил в тело, а увечил душу, попадал в желудок, а отравлял рассудок. Сколько мудрецов из-за него несло вздор! Хорошо еще, что побежденным было очень весело.
– Да, правильно, что на земле валяется чаша, свалившая стольких; да будет она гербом испанцев.
– А там что за оружие? – спросил Критило. – Видно, дорогое, раз его так ценят, что хранят в золотых шкапах?
– Это наилучшее оружие, – отвечал Мужественный, – потому что оборонительное.
– Какие нарядные щиты!
– Да, щитов здесь больше всего.
– Вот этот, среди них первый, он, кажется, зеркальный?
– Ты угадал, любого врага сразу ослепит и покорит: это щит разума и истины, коим славный император Фердинанд Второй посрамил гордыню Густава Адольфа [470] и многих других.
– А вот эти, небольшие, лунеподобные, чьи они? Какого-нибудь сумасброда лунатика?
– Они принадлежали женщинам.
– Женщинам? – удивился Андренио. – Зачем они здесь, среди атрибутов мужества?
– Потому что амазонки без мужчин были отважней мужчин, а мужчины среди женщин – ничтожней женщин. Вот этот щит, говорят, заколдованный – сколько ни сыплется на него ударов, сколько ни летит в него пуль, на нем и щербинки нет; даже немилости Фортуны не в силах сломить терпение дона Гонсало де Кордова. А погляди-ка на тот блестящий.
– Похоже, он новый.
– И вдобавок непроницаемый. Это щит умнейшего и доблестного маркиза де Мортара, кто стойкостью и мужеством восстановил мир в Каталонии. Вон тот круглый стальной щит, где изображены многие подвиги и трофеи, принадлежал первому графу де Рибагорса [471], чья благоразумная доблесть сумела занять почетное место, блистая рядом с таким отцом и таким братом.
С любопытством прочитали они на одном из щитов надпись: «Либо с ним, либо на нем».
– Это благородный девиз великого победителя королей [472] – словами сими он хотел сказать, что вернется либо с победоносным щитом, либо мертвым на щите.
Немало позабавил их щит, на котором эмблемой было зернышко перца.
– Разве враг увидит это зернышко? – спросил Андренио.
– Eще бы! – ответил Мужественный. – Славный адмирал Франсиско Диас Пимьента [473] так близко подходит к врагу, что вынуждает увидеть и даже отведать жгучей своей храбрости!
Один щит имел форму сердца.
– Наверно, он принадлежал страстно влюбленному, – сказал Андренио.
– Вовсе нет. Его хозяин весь – сплошное сердце, что видно даже по щиту; это великий потомок Сида, наследник его бессмертной отваги, герцог дель Инфантадо.
Был там круглый щит из странного материала – странники наши такого не видывали.
– Он из слоновьего уха, – сказали им. – Щит сей носил равно доблестный и благоразумный маркиз де Карасена
– О, какое блестящее забрало! – восхитился Критило.
– Поистине блестящее, и за ним надежно скрывал свои замыслы король дон Педро Арагонский, – прознала бы о них сорочка его, он тотчас бы ее сжег.
– А это что за шлем, такой просторный и прочный?
– Он для большой головы, такой, как у герцога де Альба, мужа глубочайшей прозорливости, не позволявшего себя побеждать не только врагам, но и своим, не в пример Помпею, который дал бой Цезарю против собственной воли.
– А этот ослепительный шлем – не Мамбрина ли [474]?
– Пожалуй, он столь же непроницаем. Принадлежал он дону Фелипе де Сильва, о коем храбрый маршал Ламот сказал, что, хотя ноги его скованы подагрой, зато разум не ведает оков. Взгляни на шлем маркиза де Спинола, как надежно защищает он забралом несравненной проницательности, – недаром маркиз сумел метким словом озадачить быстрый ум Генриха Четвертого. Все сии доспехи – для головы, для мужей зрелых, не для юнцов зеленых; это нужнейшая часть брони, потому сие собрание называется «кабинет Мужества».
Дальше они увидели изорванные в клочья карты, обрывки валялись на полу, королей и валетов топтали ногами.
– Мне чудится, – сказал Андренио, – я уже слышу, как ты расписываешь разыгравшийся здесь великий бой и славную победу.
– Во всяком случае, ты не станешь отрицать, – возразил Мужественный, – -что драка здесь была, звенели бубны, потом бряцали пики, и полетели колоды. Не думаешь ли, что немалое мужество требовалось человеку, который, взяв в обе руки колоду, в один раз ее переломал?
– Это скорее смахивает на подвиг силача дона Херонимо де Айансо [475], – отвечал Андренио, – чем на деяние героя.
– Как бы то ни было, в тот день ему достался самый крупный выигрыш. Уверяю тебя, величайшее мужество требуется, чтобы уйти от карт, и лучший выход из долгов – не ввязываться. Хочешь увидеть огромное мужество? Подойди и взгляни на растоптанные драгоценности, наряды, украшения.
– Похоже, это женские побрякушки, – возразил Андренио. – Разве разоблачить женскую слабость, одолеть изнеженную красоту – такая Уж великая победа? Разве панцири здесь разбиты, шлемы раздавлены?
– О, да! – гласил ответ. – То была победа над миром и удаление на небо редкостной красоты светлейшей сеньоры инфанты, Сор Маргариты де ла Крус [476], за которой последовала Сор Доротея [477], величайшая слава Австрии, – оставив чин ангельский, они, вступив в орден, стали серафимами. Вот и другой трофей великого мужества – разбросанные по земле павлиньи перья да хохолки надменной цапли, плюмажи ее гордыни, а ныне клочья побежденной тщеславной суетности.
Однако наибольшее восхищение вызвала у наших странников разбитая в куски острая коса.
– Вот это триумф! – воскликнули они. – У христианина Мора [478] и королевы Марии Стюарт достало мужества презреть самое смерть!
Оба наши покорителя горы Виртелии решили вооружиться и стали выбирать себе оружие – отважные мечи света и истины, из коих, словно из огнива, исходили лучи, непроницаемые щиты терпения, шлемы благоразумия, панцири непобедимой стойкости. А главное, мудро Мужественный снабдил каждого многими благородными сердцами – нет лучших товарищей в беде. С удовольствием оглядывая свои доспехи, Андренио сказал:
– Теперь мне нечего бояться.
– Кроме зла, – был ответ, – и несправедливости.
Критило не скрывал огромной своей радости.
– Ты вправе радоваться, – сказали ему. – Прочие достоинства – знания, благородство, любовь окружающих, богатство, дружба, ум, – ежели их не сопровождает мужество, бесплодны и бесполезны. Без мужества шагу не шагнешь, дела не сделаешь; осмотрительность велит, прозорливость предупреждает, но, коли мужество не свершит, толку не будет. Потому-то мудрая Природа и устроила, что сердце и мозг человека образуются одновременно, дабы мысль и действие были едины.
Так говорил Мужественный, но вдруг речь его прервали звуки военной тревоги, доносившиеся со всех концов. Друзья наши быстро схватили оружие и стали по местам. Что это было и что с ними произошло, о том поведает следующий кризис.