Скоро год, как мы живём в Плёсе, и отсюда всё бывшее видится почти небылью, странным сном, не имеющим связи с реальностью. Здесь совсем иначе идёт время, и иначе видится мир. Сейчас лето, и всё тонет в зелени. Пахнет созревающими яблоками. Чаще обычного идут по реке пароходы, приветственно гудя к восторгу ребятни, выбегающей махать им вслед.
Скоро настанет осень, опалит кроны и травы, распишет их хохломскими узорами, – красота такая, что глаз не хватает вобрать… Запылают рябиновые гроздья, бесстрастные, величественные георгины, бессмертники. И будут падать яблоки в садах, наполняя их душным ароматом. Когда приходит осень, меня неудержимо влечёт в лес. Лишь предчувствуя её, лишь заслышав её на дальних подступах, ощущаю в душе непонятное томление. Ещё в те поры, когда осень даёт знать о приближении своём первой позолотой листьев, долгими холодными вечерами и небом, ясным необычайно… Таким оно лишь осенью бывает: тихим, чистым и прозрачным. Наверно, такой ясности достигает разум человеческий в порубежные годы. Ведь осень и есть – порубежье. Не первое января, но именно она знаменует подлинное, некалендарное начало года…
Осенний лес хорош особенно. Тихо в нём, ничто не ворохнётся, и лишь изредка прокричит в чащобе запоздалая птица. Всё так неповторимо, торжественно. Точно застыл лес в ожидании чего-то великого, и ты ждёшь с ним вместе, вслушиваясь в тишину. Чудная поэзия таится под сводами осеннего леса, поэзия ухода, проводов. Тут гамма чувств: тоска по уходящему, боязнь грядущего, но и надежда на новую весну, упование на новую встречу после долгой разлуки, предчувствие Воскресения… И так хорошо, прислоняясь спиной к берёзовому стволу, долго-долго всматриваться в лесную чащу. Кажется, будто Храм это, великий, первозданный Храм Высшего Божества… И настроение души оттого – молитвенное, созерцательное, умилённое. И вдыхаешь прозрачный, чуть прелый воздух, напитываешься им, чтобы на год вперёд хватило!
Манит меня осенний лес, к великому таинству приготовляющийся, похожий на Храм, который вот-вот будет запечатан. До лучших времён. И все деревья служат последнюю литургию, самую священную, самую великую… И замирает всё в преддверье чего-то неведомого. И стремилась я туда год от года в такие дни, словно там-то и ждала меня неизречённая истина, великое откровение… И теперь стремлюсь. И вместе со всею природой замираю, и однако же верю твёрдо и вторю шёпотом шелесту ветра: Будет, будет Воскресение!..
А дотоле – зима. Зима в Плёсе – время особое. В каком городе теперь увидишь такую подвенечную чистоту снегов? Не в отравленной же реагентами столице… В ясный день сияние их столь ослепительно, что приходится жмуриться. В наше окно серебристыми от инея ветвями стучит старая берёза, а с высокого берега летят и летят по накатанным горкам салазки. И совсем не чувствуется мороз, потому что здесь он настоящий, ничуть не похожий на сырую промозглость больших городов.
Пройдёт зима, и снова зашумит звоном ручьёв, гомоном птиц и плеском листвы весна… Закружит голову хмельными ароматами. Сперва забелеют кружевные вишни в нашем саду, заколыхает серёжками черёмуха, горьковатым духом наполняя воздух, и тотчас дополнит его – пряный яблочный. Разбавятся белые кружева розоватыми яблочными лепестками… Следом запенится розовыми и белыми гроздьями разросшаяся под нашими окнами сирень. А там и липы закадят ладаном – медового аромата их нет слаще!
Валька заметно окреп здесь, бегает с мальчишками. Я не могу спокойно смотреть на их игры, зная, что мальчик мой слабее своих товарищей, боясь за него. Но худшее, что могла бы я сделать для него, это ограждать его от сверстников, от мира, став матерью-наседкой. Мой сын должен учиться жить настоящей жизнью, и он справится с этим.
Юрий Николаевич с осени станет преподавать историю в местной школе. Наконец-то я вижу своего мужа прежним – оживлённым, увлечённым. От былой угнетённости не осталось и следа. Плёс оказался подлинно целебным местом для него. И уже одно это стоило того, чтобы бросить всё и перебраться сюда. Ибо что значат все карьерные успехи в сравнении с радостью на лицах тех, кого мы любим?
Что же до меня, то могу лишь повторить вослед Ахматовой:
Я научилась просто мудро жить,
Смотреть на небо и молиться Богу
И долго перед вечером ходить,
Чтобы унять ненужную тревогу…
Я встаю утром и перво-наперво выхожу на крыльцо. Наш сад ещё окутывает туман, поднимающийся с реки. Я схожу по ступенькам, и с многочисленных клумб приветствуют меня разнообразные цветы… Я неправа была, когда считала следствием холодности твою привязанность к ним. Оказывается, цветы ничуть не холодны, и в тихие утренние часы мне чудится, что они улыбаются мне и, должно быть, говорят что-то, но только я ещё не научилась понимать их. Пионы, колокольчики разных сортов, лилии – моя всегдашняя слабость… И скромные анютины глазки, маргаритки, незабудки…
Я прохожу мимо них по песочной дорожке, открывая покосившуюся калитку, которую муж никак не доберётся починить, выпускаю вперёд себя собаку (сразу по приезде взяли щенка у соседей – на радость Вальке) и неспешно спускаюсь по тропинке к реке.
Людям далёким от рек они кажутся одинаковыми. На самом деле, река меняется каждый день, и это удивительно. Дождавшись первого судна, я с чувством исполненного долга возвращаюсь домой – пора готовить завтрак.
В городе я никогда не чувствовала настоящего вкуса к хозяйству. Оно казалось мне бременем и только. Здесь же всё по-другому. Ты удивишься, узнав, какие новые увлечения появились у меня. Например, варка варенья… Сама я его не очень люблю, но моим мужчинам нравится.
За прошедшие месяцы мы привели в порядок наш обветшавший дом, снова приосанился он, с высоты взирая на изменчивую реку. Внутри – всё, как было при тёте Саше. Лишь добавилось кое-что вывезенное из Москвы, наиболее дорогие сердцу вещи. Так же парит в комнате Вальки Жар-птица, так же трещит печь в холодные дни… Жаль только некому стало играть на гармони. Скучаю я иногда по её неповторимому голосу, по песням нашим скучаю… Думаю, переправить сюда фортепиано. Надеюсь, что память рук и слуха не подведёт меня, и бабушкины уроки вспомнятся.
Зато на смену вечерам музыкальным пришли вечера чтецкие. В стародавние времена была такая традиция в русских семьях – чтение вслух. Радио и телевизор практически убили её. Люди стали предпочитать их глупую большей частью болтовню – чтению. А ведь такие чтения вслух были немаловажной частью семейной атмосферы, культуры, в которой воспитывались дети.
Соседи, заходя к нам и оценивая наш «старорежимный» быт и изобилие книг, неизменно удивляются. Мы и здесь кажемся странными людьми из другого измерения. Но не всё ли равно? Каждый волен выбирать измерение, в котором жить. Правда, для этого подчас требуется смелость.
Когда солнце начинает клониться к закату, я снова ухожу со двора, но на сей раз иду не вниз, а вверх по тропинке и, обогнув несколько домов, ухожу в берёзовую рощу. Снова, как когда-то в детстве, касаюсь ладонями белых стволов, глажу их. От моего пня осталась лишь труха, да и колени мои отвыкли от прежних упражнений, а потому, дойдя до самой высокой точки нашего берега, остановившись над самым обрывом, у подножия которого несёт свои воды река, я прижимаюсь к шершавому берёзовому стволу и долго-долго смотрю вдаль. На левитановскую «Над вечным покоем» можно, как на икону, смотреть часами. Но что за счастье видеть эту «икону» вживую! Стоя на этом возвышении, я как будто бы вновь обретаю крылья. Странно, до взрослых лет мне верилось, что я умела летать не только во сне. Слишком отчётливо и реально помнила я свои полёты. И вот, вспоминаю давным-давно забытую привычку – летать…
Впереди остаётся вечер… Ужин, вечернее чтение, чаепитие… Наконец, дом погружается в сон. Наверху спит укрытый крылом Жар-птицы Валька. Спит набегавшийся за ночь «сторож» – к удивлению соседей мы пожалели выгнать собаку в конуру. Похрапывает в ногах мужа моя раздобревшая кошка. Спит и он сам – безмятежно и спокойно.
На террасе негромко бьют часы, никого не тревожа. Светится, немного чадя, лампада у старой бабушкиной иконы. Я отправляю последние письма, закрываю видавший виды, но никогда не подводящий меня ноутбук, читаю молитвы и осторожно, чтобы не потревожить мужа, ложусь.
Я не знаю, сколько отпущено нам, не знаю, что будет через год, через два. Заботы завтрашнего дня я оставляю завтрашнему дню, а заботы вчерашние оставляю во вчера. Есть обретённое настоящее. Настоящее, в котором я чувствую себя, наконец, воплотившейся, в котором жизнь моя полна и размерена. И за это я благодарю Бога. И желаю тебе также обрести своё настоящее…
Памяти моего прадеда,
офицера Русской Императорской и Добровольческой армий
Г.П. Фёдорова
Страна готовилась отметить очередную годовщину великого октября, и уже за полтора месяца до торжественной даты по телевизору непрерывным потоком потекли переходящие из одного в другой фильмы соответствующего содержания… К очередному юбилею в каком-то медвежьем углу откопали очередное, доселе неизвестное «ленинское место», о чём торжественно рапортовали.
Георгий Петрович с раздражением выключил телевизор, чувствуя как взыгрывает желчь от каждой фразы идущего фильма.
– Не были наши офицеры такими кретинами! – шипел он, нервно бродя по комнате.
Георгий Петрович родился в семье небогатых и не отличающихся знатностью дворян. Юные годы его протекали недалеко от Москвы, размеренно и спокойно. Злые языки судачили, глядя на по-южному смуглого мальчика, что он более похож на соседа, греческого эмигранта, нежели на родного отца. Надо ли говорить, что слухи эти глубоко уязвляли мать, но гордая женщина, немка, чей род восходил к немецким колонистам, осевшим в России ещё при Петре Великом, делала вид, что не замечает злословия, глядя на сплетников свысока. Как наяву видел теперь Георгий Петрович мать, сидящую в плетёном кресле на веранде небольшого дома: безукоризненно прямая спина, холодная, нордическая красота лица, обрамлённого тёмными локонами… Она всегда была сдержанной на ласку, как и на любое иное проявление чувств, и сын немного побаивался её. Отец был чувствительнее, но он вечно бывал занят какими-то своими, одному ему известными делами, прожектами, мыслями, являя собой тип русского интеллигентного человека, и мало уделял времени семье.
От родителей у Георгия Петровича не уцелело ничего: даже фотокарточек. Как не бывало их. Только память заботливо хранила размываемые безжалостным временем силуэты и голоса…
На столе лежала простыня «Известий». Георгий Петрович быстро скользнул глазами по передовице, поморщился. Он уже давно не читал газет, а «Известия» выписывал для порядка, а ещё для поклейки обоев на случай уже несколько лет предполагаемого ремонта. Хорошие, большие листы у «Известий» – удобно клеить. А на что ещё годятся они?
Из соседней комнаты послышалось натужное хрипение приёмника: «…И Ленин такой молодой…» Что за гнусность ещё!
– Нюра! Нюра!
– Что, Георгий Петрович?
– Сколько раз я просил, чтобы ты не включала эту чёртову штуковину? Меня раздражает её хрипение, неужели не понятно? У меня и без того голова болит!
– Простите, сейчас выключу…
– Спасибо!
«И юный октябрь…» Клац – выключила. Уф, слава Богу! Железные нервы нужны, чтобы всё это смотреть и слушать… А нервы-то ни к чёрту стали. «Хрипение раздражает»… Плевать на хрипение! Дело в сути… Но не объяснять же этой простенькой бабёшке, которая приходит к нему убираться и стирать, получая за это от него деньги, которые ей так необходимы на троих детей, которых она растит одна, что к чему, не рассказывать же биографию свою… Нюра – человек хороший. Заботливая, тихая. Что ещё надо? Правда, иногда смотрит уж слишком… Глазами соскучившейся женщины…
В жизни Георгия Петровича была единственная женщина. Единственная, которую он любил. Настасья Борисовна Коршунова. Женщина, воспитанная музыкой и поэзией, сама изумительно играющая на фортепиано и обладающая прекрасным голосом, владеющая несколькими иностранными языками… Женщина Серебряного Века. Муза. Блоковская незнакомка… Точёная фигура, интересная бледность, контрастирующая с тёмными, широко распахнутыми глазами – в неё были влюблены многие, но она выбрала его. Сохранилась фотография, сделанная вскоре после свадьбы: смуглый брюнет с прямым красивым носом и устремлённым вперёд взглядом и изящная барышня, мягкая, немного грустная, лёгкая, словно ходит не по земле…
Кто знает, как сложилась бы их жизнь, не начнись война? Но война началась, и молодой офицер отправился на фронт. Вскоре в составе русского экспедиционного корпуса Георгий Петрович был направлен во Францию: союзникам приходилось жарко, и посол Палеолог потребовал от русского Императора оказать помощь, пояснив, что жизнь образованного француза стоит пяти малограмотных мужиков…
Именно во Франции Георгия Петровича, ставшего уже Георгиевским кавалером, застала весть о произошедшей на Родине революции. Среди офицеров начались споры: одни считали лучшим остаться в бель Франс, другие стремились вернуться в Россию, одни поддерживали революцию, другие ужасались краху императорской власти…
– Я не вижу смысла возвращаться теперь, – говорил прапорщик Светёлкин, теребя ус. – Поглядим, чем кончится. Когда утрясётся, тогда и ехать можно. К тому же сейчас даже границы пересечь сложно.
– Именно сейчас! – холодно возражал Георгий Петрович. – Пока ещё мы можем что-то сделать, пока мы нужны нашей Родине. Мы должны быть там в эти трагические дни. Это долг каждого офицера.
– Родина поднимет нас на штыки и поглумится над прахом!
– Что бы там ни было, но отсиживаться в стороне, когда другие борются за спасение Родины, я не могу.
– Это глупо, Жорж.
– Пусть так.
Предательство Корнилова Керенским жестокой болью отозвалось в сердце Георгия Петровича. Сыплющиеся как из рога изобилия измены и подлости обескураживали, убивали куда более метко, чем пули и снаряды немцев, которые казались уже избавлением. Георгий Петрович не мог понять, как, отчего вдруг самые благонамеренные люди обернулись подлецами, отчего в простых русских людях явилась жажда крови своего ближнего, отчего, наконец, лучшие умы, храбрейшие офицеры растерялись и упустили момент, когда ещё можно было что-то исправить. Откуда взялась эта жуткая путаница во всём, путаница, в которой уже трудно было отличить ложь от правды, своих от чужих, точно дьявол засыпал песком глаза? Зверски убитый генерал Духонин однажды сказал вслед за Марком Аврелием: «Делай, что следует, и будь, что будет!» Этому завету и последовал Георгий Петрович, решив пробираться на Дон, где формировалась Добровольческая армия.
– Что мы можем? Спасти Россию? Образумить русских людей? Нет, на это у нас не достанет сил. Но мы можем и должны попытаться. В этом наш долг, и его мы должны исполнить до конца. И, что бы ни вышло из этого, но никто не бросит нам упрёк, что мы не пытались, что стояли в стороне, струсили, – так писал он в ту пору своему другу.
Нюра принесла чай, который Георгий Петрович всегда пил в одно и то же время: педантичность и точность была его фамильной чертой.
– Побежала я, Георгий Петрович! В субботу, значит, приду теперь.
– До свидания, Нюра. Возьми конфет детям…
– Спасибо. Всего доброго, – накинула вязанный платок на плечи и убежала. Один, один, опять один… Нюра теперь придёт только через три дня, как заведено… Конечно, содержание помощницы по хозяйству на более чем скромную зарплату, это роскошь и «барские замашки», но что поделать? Даже после всего пережитого потомственный дворянин и боевой офицер не мог отказаться от некогда усвоенных привычек, чёрная работа претила ему.
…А сколько было пережито! После разгрома белых Георгий Петрович чудом остался жив, но на долгие годы был обречён путешествовать по дантовым кругам: концентрационные лагеря, пересылки, тюрьмы… Ему приходилось находиться в камерах, где людей было так много, что даже сесть было нельзя. Стояло невыносимо зловоние, солнечный свет не проникал туда, иные не выдерживали – сходили с ума, либо умирали, но и умершие оставались стоять, сдавленные со всех сторон живыми – и так перемешивались до тех пор, пока прикладами не выгоняли, не гнали к телячьим вагонам, вновь набитым, как бочки с селёдкой, а уж в них доставляли к новым пунктам назначения, в лагеря, где начлаги, похожие на плантаторов, получивших рабов, придирчиво рассматривали живой товар…
Не боль, не физические лишения, давно ставшие привычными, были мучительны, но унижение. Какие-то уголовники, латыши, местечковые еврейчики из вчерашних цирюльников и торгашей глумились над ним, русским офицером, прошедшим войну, плевали, насмехались, и им нужно было подчиняться, потому что они вдруг стали хозяевами всего, хозяевами всей России, господами русского народа – и что могло быть невыносимее, постыднее этого?! От стыда глаза наполнялись жгучими слезами, разрывалось сердце…
В тюрьмах заключённые вымирали от тифа и других болезней. Некому было даже помочь несчастным. Георгий Петрович держался, но в одном из лагерей болезнь свалила и его. Возможно, он умер бы, если б не забота одной из заключённых. Её звали Варвара. Она была женой пропавшего без вести офицера. Георгий Петрович помнил, как, подавая ему кружку воды, она говорила:
– Вы на Коленьку моего похожи. Может, если он жив, так и ему кто-нибудь поможет…
А потом Варвара исчезла. Кто-то видел, как ночью увели её из барака к одному из надзирателей, у которого была в тот день шумная попойка. Поговаривали, что он давно добивался красавицы Варвары, предлагая освободить от работ, а, получив резкий отказ, решил взять силой. С той поры её никто не видел. Георгий Петрович не знал фамилии этой редкой женщины, не помнил лица её, так как видел его только в бреду, но только смутный силуэт и тихий голос:
– Терпеть надо, родимый… Господь терпел и нам велел…
Сколько пришлось вытерпеть ей… Как страшен был конец её… И теперь сжималось очерствевшее сердце, растревоженное воспоминанием.
А Настасья испугалась быть женой «белогвардейской контры», испугалась и за себя, и за маленького сына. Оставив ребёнка на воспитание сестре, она изменила фамилию и уехала в Ленинград, надеясь, что там никто не узнает о ней, и жуткая пасть красного чудовища не поглотит её вместе с сыном. Умом Георгий Петрович понимал, что жена поступила правильно, что нужно было позаботиться о ребёнке, что велик страх, и редкая душа может противостоять ему, но сердце болело, видя в поступке Настасьи предательство, а что может быть горше, чем предательство самого близкого существа, даже если оно было вынужденным?..
Настасьи уже давно не было в живых. Она умерла от голода в блокаду, и чужие люди отвезли её худенькое тело на санках к общей могиле, где обрела она последний приют…
А Георгий Петрович, вопреки всему, остался жив. Освободившись, он поселился в маленьком городке, устроился на работу. Встреч с оставшимися родными он не искал. Унаследованная от матери суровость после всего пережитого выродилась в жёсткость, явились подозрительность, заставлявшая в каждом встречном предугадывать врага, ежеминутно ожидать предательства от любого, не верить никому, желчность. Вдобавок Георгий Петрович боялся, что навсегда приклеенное к нему клеймо «врага народа» распространится на некогда близких ему людей, пусть и ставших теперь вовсе чужими, не умеющими понять его и не понимаемыми им. Ему, вообще, стало очень сложно принимать людей такими, как они есть, понимать их…
Но вот пришло письмо от сына, выросшего фактически сиротой, с требованием взять его жить к себе. «Если не возьмёшь меня, так ты мне не отец». Сжал Георгий Петрович сухие губы, прошёлся раза два по комнате и ответил сыну, чтобы приезжал…
Прежде они не были знакомы. Встретились на вокзале, пожали друг другу руки. Ни слёз, ни объятий, ни высокопарных слов. Фамильная сдержанность с обеих сторон. Как бы ни переворачивалась душа, внешне ничто не выдаст этого. Георгий Петрович внимательно вглядывался в сына: похож, похож – такой же смуглый, темноволосый, тот же прямой, острый нос. От матери совсем немного взял. Разве глаза только… А всё-таки чужой. Чужой человек, хоть и единокровный сын.
Сын тоже, кажется, со вниманием изучал отца. Что-то про себя решил? Сухопарый старик, раньше срока постаревший, но ещё крепкий, не утративший прежней офицерской выправки, которую так старались сломать, умные, цепкие, подозрительные глаза на худом, смуглом, изборождённом морщинами лице, волосы с сильной проседью, плотно сжатые губы со скорбными складками в уголках…
Какое-то время жили вместе. Но и совместный быт не сближал. Жили вместе, но каждый сам по себе, стараясь не мешать друг другу. Иногда Георгия Петровича посещало тёплое чувство к сыну, хотелось сказать ему что-то доброе, даже прижать по-русски к сердцу, но слов не находилось, да и не была такая демонстрация чувств в духе старого офицера. Однажды, измучавшись изменами и унижениями, он наглухо запер свою душу, не желая никого пускать в неё, и боялся открыть её вновь. Выросший без родителей сын также не стремился сократить дистанции между собой и отцом, может быть, считая, что первый шаг должен сделать он, и обижаясь, что этого шага не последовало. Таким образом, перегородка, разделяющая отца и сына, так и не была разрушена.
Иногда последний спрашивал о матери, о прошлом, но Георгий Петрович не любил таких разговоров и вскоре прекращал их, отделываясь сухими ответами: слишком болезненными были эти воспоминания. Но разве понять было молодому, пусть и имевшему нелёгкое детство, человеку эту боль? Ему казалось, что отец просто не хочет разговаривать с ним, тяготиться им. А Георгий Петрович думал, между тем, что зря разрешил сыну приехать. Ведь ему надо устраивать жизнь, учиться, работать, делать карьеру… А такой отец может всё испортить одним лишь фактом своего существования. А уж житьё с ним в одном доме… Правда, говорят, что теперь другие времена, но старик не верил этому. Времена не могут быть другими, раз идеи те же, люди те же… И нет гарантии, что завтра снова не зашныряют по улицам воронки, собирая по ночам свою страшную жатву…
…В дверь раздался негромкий стук. Нюра что-то забыла? Кто бы это мог быть? Георгий Петрович потушил папиросу и пошёл открывать. На пороге стояла смуглая, темноволосая девчушка:
– Здравствуйте… Я Настя… – представилась.
Внучка, значит… Да, да, она. Видел её несколько раз на улице, но виду не показывал, не заговаривал. Принцип…
Когда сын объявил, что собирается жениться, Георгий Петрович пришёл в ярость. Невеста не понравилась ему сразу. Старая дева, даже старше будущего мужа! Ни образования, ни внешности, а гонору хоть отбавляй, манерность-то какая, апломб! И откуда она понабралась этого?! Отец её в городе шишка, так и что ж из того? Слова в простоте не скажет! В выражениях Георгий Петрович не постеснялся, лихо отвесив желчные определения будущей невестке и собственному сыну, присовокупив и угрозу:
– Если женишься на ней, так я тебя не знаю!
Гордый старик не учёл, что сын унаследовал от него не только внешность, но и фамильные качества: сдержанность, гордость и принципиальность. Что решено, то решено – не разрубишь. Принцип нашёл на принцип, гордость на гордость.
– Очень хорошо, – прозвучал ответ. – Значит, мы с тобой не знакомы. Прощай!
В тот же день сын съехал. Вскоре он женился на своей избраннице. Георгий Петрович считал, что сделал сын это назло ему, и укорял себя за недостаток такта, излишнюю резкость, которая подстегнула молодого строптивца к глупому шагу, в котором он непременно раскается со временем, и которого могло бы не быть, если бы не сдуру выдвинутый ультиматум…
Так или иначе, но с тех пор, живя в одном городе и регулярно встречаясь на улице, отец и сын не здоровались и расходились так, точно были не знакомы…
И, вот, теперь вдруг явилась внучка… Настасья… В честь матери назвал, надо же…
– Здравствуйте… – и запнулась, не зная, как назвать. «Дед» как-то не шло с губ. Посторонний он, а не дед. Дед – другой, отец матери… И переминается с ноги на ногу. Небось, и не хотела идти. Родители послали. «К деду».
Дед тоже не находил нужных слов, глядя на внучку, как на странное, инопланетное существо. Похожа, похожа… Но – чужая… Как и все, и всё…
– Ну, здравствуй… Проходи в дом, раз пришла…
Георгий Петрович почувствовал, что слова его прозвучали как-то сухо, недовольно даже. Нехорошо… Ребёнок не виноват ни в чём. Внучка всё-таки. Надо бы поласковее… А как это – поласковее? Непонятно…
Прошли в комнату, сели за стол. Настя подпёрла голову рукой и стала болтать ножкой под столом. Она явно скучала, отбывая непонятную ей повинность. Неуютно чувствовал себя и Георгий Петрович. Надо было что-то сказать, а он не знал что.
– Чаю… хочешь? С карамелью?
– Давайте, – пожала плечами девочка.
Георгий Петрович принёс чай и конфеты. Посидели ещё, попили чаю. Настя пососала карамельку, протянула деду, но тот не взял: сладкого он не любил, и дешёвые конфеты держал в доме для Нюры и её детей.
– Как живёте вы? – спросил Георгий Петрович.
– Хорошо. Скоро в Москву перебираемся…
– В Москву, значит…
– В Москву, – подтвердила Настя. – Ну, я пойду… Меня бабушка ждёт…
– А… Иди… – кивнул Георгий Петрович и, спохватившись, добавил: – Заходи ещё!
– Зайду, – ответила внучка и убежала.
Не зайдёт больше… Зачем? Чужой он ей, а она ему… Бабушка ждёт… А он вздохнул с облегчением, когда она ушла. Дед! Так и не назвала дедом… Георгий Петрович вдруг почувствовал приступ завести к родителям невестки. Их его внучка зовёт дедушкой и бабушкой… И его могла бы! Если бы мог он… Ведь теперь было не поздно попытаться подружиться с нею, перебросить мосток… Не сумел! Да и как? Её, эту девчушку, в школе учат атеизму, вдалбливают в светлую головку ложь о коммунизме, славят палачей и клеймят «контру», клевещут на растоптанную ими Россию. Она, небось, смотрит все эти идиотские фильмы, играет с друзьями в неуловимых мстителей, вопя «бурнаши на крыше»… Она – из другого мира и времени, и никак не стереть эту грань, не разрушить стену. А если бы рассказать ей всю правду, воспитать по-своему, как следует? Куда уж! Кто ему позволит… Да и нужно ли? Разве легче ей будет жить после этого? Да и у него нет ни сил, не желания срывать швы с сердца, травить душу горькими воспоминаниями, чтобы вложить что-то, если получится, в голову этой девчушки… К тому же, наверняка, её мать настраивает её против него. Пусть всё остаётся, как есть… Ничего тут уже не поправишь, не срастишь того, что разрублено безжалостно. А, может, и он сам неправ в чём-то. Не может переступить через себя, отталкивает всех, боясь снять панцирь с души, ушёл в себя, а для прочих – что камень. Нужно бы мягче быть… Вот, и внучку, которую мог бы нянчить, которая могла бы любить его, создавать уют в его пустом доме своей детской непосредственностью, оттолкнул вслед за сыном… Они в Москву уезжают… Теперь и на улице не увидеться. Один, всегда один… Нюра только через три дня придёт, да толку от неё? Всё равно один… Глупая штука жизнь!
Георгию Петровичу вспомнились юные годы, первые месяцы после свадьбы, Франция и слова прапорщика Светёлкина (интересно, жив ли?). Может, и прав он был? Нужно было остаться во Франции, вызвать туда Настасью, и жизнь бы сложилась по-другому. Боже, всё могло быть иначе… Он сам всё решил. Исполнил долг, выбирая между честью и благополучием, выбрал честь…
– Терпеть надо, родимый… Господь терпел…
Терпеть, терпеть… Одинокая слеза неожиданно вытекла из правого глаза, неподвижно смотрящего перед собой, скользнула по глубокой борозде, по впалой щеке и осталась висеть каплей на скуле…