Моё детство закончилось с уходом бабушки. Тогда тётя Саша забрала меня к себе, и уже в Плёсе я окончила школу и встретила восемнадцатый день рождения. Мной владела в ту пору растерянность. Возвращаться в Москву, где всё дышало памятью о бабушке, не было сил. К тому же я не чувствовала никакого призвания к чему-либо, не манила меня за собой огнекрылая птица мечты. Я многое умела и знала, но ни к чему не имела настоящего таланта, страсти. Все мечты мои были книжны, романичны, полностью оторваны от жизни. Между тем, жизнь требовала, наконец, спуститься с облаков, на которых столько лет катала меня бабушка, на пыльную нашу землю, ощутить её под ногами и научиться твёрдо ходить по ней, забыв детскую привычку-способность летать… Русалочка заплатила за ноги хвостом и голосом, я должна была заплатить – крыльями.
Который год вертится в моей голове сказка-притча. Грешным делом однажды я стихами набросала её на бумаге. Но стихи оказались слабы, и мой опус почил в недрах бабушкиного секретера. Сказка заключалась в том, что некая душа, жившая в небесах и не знавшая земного горя, возмечтала поселиться на земле, жить среди людей, помогая им и любя их – вочеловечиться. Мечтательница выпросила такое разрешение с условием, что вернётся по первому зову, и сошла на землю. И здесь начались её мытарства… Люди, которых она так любила, не могли простить ей её окрылённости. Её крылья навлекли на неё чёрную зависть. И, вот, она сперва изгнана из дворца, оклевётанная перед полюбившим её королём, затем обвинена в чародействе и лишена крыл, которые палач урезал ей на плахе под восторженные крики толпы, наконец, изгнана в леса за обличение лжи шарлатана-пророка, погубившего в итоге целый город… В лесу мечтательница живёт годы, крылья её начинают отрастать вновь. В это время она встречает Человека. Грешного, пропащего, но раскаявшегося. И в тот самый миг, когда их души сближаются, раздаётся зов, которому она не может противиться.
Эту сказку я сочинила лет в шестнадцать, будучи в романтическо-меланхолическом настроении. Я не знала тогда, что именно такой в чём-то будет моя жизнь…
Итак, пришло время вочеловечиться. Ещё плохо понимая себя, я решила не делать поспешных шагов и осталась в Плёсе, устроившись работать в местном музее, где всегда не хватало сотрудников из-за более чем нищенского жалования. Последнее обстоятельство меня не тревожило, так как запросы мои были невелики, а работа мне нравилась: она не мешала мне мечтать и видеть сны, позволяла мне продлевать жизнь в том мирке, я в котором выросла. Кто знает, может, так и осталась бы я в своём затерянном мире, если бы в этот самый год в него не занесло случайным ветром нежданного и вместе с тем давно мечтаемого гостя…
Киношники накатили в Плёс по весне, едва сошёл лёд. Сперва думали мы – опять что-то о Левитане снимать или о Поленове. Мало ли художников прославили наши края? Но дело оказалось серьёзнее: снимать у нас надумали немного-немало изрядный фрагмент художественного фильма. Народу понаехало тьма. А среди них – артисты, своими холёными мордашками ещё раньше посредством телеобщения вскружившие головы многим девчонкам. На съёмки и любые связанные с оными мероприятиями последние бегали как на работу, забыв обо всём на свете. Глазели восторженно, клянчили автографы…
Не скрою, не раз хотелось поглазеть и мне. Но что-то не пускало. Что-то изнутри противилось. В конце концов, кто все эти люди? Обычные люди, такие же, как мы. И приседать перед ними, заискивать – что за дурновкусие!
Тем временем, часть киношников расквартировалась у местных жителей, охотно сдававших им комнаты. Не осталась без заработка и тётя Саша, сдавшая бывшую комнату дяди Алёши молодому помощнику режиссёра по фамилии Ковалевский.
Так судьба свела нас с тобой впервые.
Я никогда не забуду того вечера… Вечера твоего приезда. Сперва я увидела два чемодана, которые услужливо втащил в дом вечно поддатенький дядя Гриша. Затем тонкую, лёгкую фигуру в пальто с поднятым воротником, скользящую от калитки к крыльцу… Остановка. Последние затяжки никотином. Сизый дымок, сливающийся с не менее сизым туманом. И, вот, ты уже взбегаешь по ступенькам крыльца, едва касаясь их, и мы оказываемся с тобой лицом к лицу.
Лицо – всякое новое – я вбираю в себя взглядом, точно ощупываю. Особенно – глаза. Глаза и голос – непреодолимая власть надо мной. Это я прочту позже у Цветаевой и жирно выделю: обо мне!
Мне трудно судить, красиво ли твоё лицо. Это не то слово. Оно мелко и пусто. И даже пошло, потому что избито до последней возможности. В твоём лице было что-то неуловимое, невыразимое… Благородство, породистость, ум – всё это было, но и это не то. Было ещё что-то. Главное. И главное крылось в тёмных глазах, смотрящих всегда как будто сквозь собеседника, живущих своей особой внутренней жизнью, жизнью души.
– Разрешите представиться, Леонид.
И голос… Глубокий, бархатистый, низкий, но в то же время при определённых интонациях обретающий лёгкую, мелодичную звончатость.
Что-то я пролепетала тогда в ответ, и подоспевшая тётя Саша повела тебя в твои «покои». А над ухом у меня раздался восторженный Шуркин шёпот:
– Симка! Какой обалденный мужик, ты заценила?!
Меня коробит каждое слово этой фразы. Особенно «обалденный мужик» в отношении человека, который показался мне гостем из такого же затерянного мира, как и мой собственный, и к которому менее всего подходили пошлые (любые житейские) определения.
– Интересно, сколько он у нас жить будет? Вот бы закрутить с ним!
Шурка в ту пору оканчивала одиннадцатый класс и имела преданного поклонника в лице недалёкого, но хорошего и честного парня Васи. Шурке Вася не нравился, и я понимала её. Надёжен он был, добр, а только скучен. Как и другие местные парни, Вася не читал книг, смотрел по телеку футбол и боевички, слушал ужасный рок, любил гонять мяч по полю или рыбачить на реке. Вася подражал героям американских фильмов, качал мускулы, занимался борьбой, развязно разговаривал и всячески подчёркивал свою «крутизну». Васю всегда можно было попросить о чём-то, Вася отлично управлялся по хозяйству, был отзывчив и открыт. Одна беда – говорить с ним было не о чем. И меня даже удивляло, как Шурка подолгу выдерживает его общество… Но до сих пор иного просто не было, а наличие поклонника было необходимостью, чтобы не оказаться белой вороной среди подруг. Но, вот, замаячили «кадры» получше, и глаза моей сестрицы откровенно заблестели.
Любопытно, каковы были мои глаза в тот момент, когда ты переступил порог…
Впрочем, тебе не было ни малейшего дела до наших глаз. Обе мы были для тебя провинциальными девчушками, серыми мышками, не стоящими внимания. Разумеется, ты ничем не выдавал своего небрежения, ты был безукоризненно вежлив с нами, но держался так, что никому в голову не могло прийти – сократить дистанцию. Твои коллеги легко сходились с местными, не брезговали совместно «дерябнуть», поговорить «за жись». Но не ты! Ты оставался на пьедестале, не снисходя со своей богемной высоты до простых смертных. Мы были не интересны тебе, и это, не скрою, обижало нас, потому что наш интерес к тебе разгорался с каждым днём.
В те дни я впервые с беспощадной критичностью осмотрела своё отражение в зеркале. Бледная моль. Ничего, что могло бы привлечь. Уныло правильные черты, напрочь лишённые своеобразия. То ли дело Шурка! Шурка – игристое шампанское, да простится мне алкогольное сравнение. А я? Зелёный чай, не больше…
Всё же я приняла кое-какие меры по исправлению своего внешнего вида – распустила волосы (что казалось мне эффектным), подкрасила глаза и губы, вместо бесформенного свитера нацепила нечто узкое, выгодно подчёркивающее талию. Так я казалась себе значительно привлекательнее…
Многие дни я тайком наблюдала за тобой, изучая, не упуская никакой мелочи. Что предпочитаешь есть и пить, как держишь сигарету, какие слова употребляешь чаще иных, твою походку, типичные движения и жесты, интонации, смех… Когда ты уходил, я проскальзывала в твою комнату и любопытствовала, какие книги ты читаешь. Всё, решительно, занимало меня в тебе, и всё я готова была любить. Самым радостным было для меня, когда по вечерам, будучи в настроении, ты после ужина рассказывал нам какие-нибудь закулисно-закадровые истории, что ещё больше превращало тебя в наших глазах в небожителя.
Простые люди, вообще, воспринимают кино, как нечто особенное. Человек, имеющий отношение к этому миру, уже наделён в их глазах неким ореолом. Ведь он может запросто общаться с теми, кого они видят лишь на экранах! А обитатели экранов, в свою очередь, также имеют для простых людей серьёзный вес, будь они даже и не легендарными актёрами. «Показали по телевизору» – это мерило успеха у публики. Если ты показался в экране, то на тебя смотрят уже с уважением, и становишься ты из «ваньки» «иван иванычем». Это я определённо поняла годы спустя, когда не чья-нибудь, а именно моя «парсуна» впервые высунулась из телевизора, вызвав шквал поздравлений от людей, которых я и в знакомых-то не числила…
Что уж говорить о тебе! Какие слова изрекались твоими устами! Какие имена небрежно слетали с них! Тётя Саша млела и готова была считать тебя будущим классиком мирового, никак не меньше, кинематографа. Я же готова была сгореть от стыда за свою безграмотность. Оказывается, в образовании, которое дала мне бабушка, был грандиозный пробел! Я не знала великих произведений авторского кино! Даже фамилий и названий таких не слышала… И оттого внимала твоим словам, как откровению.
Пройдёт время и свою «необразованность» я исправлю, методично просмотрев всё, о чём рассказывалось в те памятные вечера. А просмотрев, задумаюсь: просмотрел ли ты сам до конца хоть что-то из этих «шедевров»? И откуда повелось такое: всякую чернуху с жуткой моралью, с извращениями, с выворачиванием наизнанку всего и вся гордо именовать «авторским кино»? И какой процент чернухи должен быть в картине, чтобы она была признана «авторской»? И что есть всё то, что чернухи не содержит?
Щеголять громкими именами и названиями, стоящего за которыми никто не ведает – лучший способ изобразить для публики интеллектуала, знатока, представителя элитарных слоёв. Обо всём известном публике, классическом, простом и настоящем – через губу. О том, что «не для всех» – с придыханием и значением (не для вас, мол, высокое искусство, быдло серое, раз вы его уразуметь не можете). Я готова биться об заклад, что все эти придыхания – ложь. И сами «придыхающие» ни йоты не понимают в том, о чём говорят. Но они тешат этой игрой своё тщеславие. А проворные бездарности ловко играют на их тщеславии и на этом делают себе имена, пролезают в классики. Тут бы Гоголя надо, чтобы нравы эти представить, но увы…
Эти осознания и понимания придут позже. А тогда я, восемнадцатилетняя девчонка, слушала тебя с восторгом, принимая всякое твоё слово за истину в последней инстанции. Тем более, что все слова произносились с силой настоящего артистического таланта, которого было тебе не занимать. Ты, двадцатипятилетний начинающий режиссёр, казался мне мудрецом и умом исключительным. Ум же и изящество манер имели для меня не меньшую важность, чем глаза и голос, поскольку и то, и другое стало в наши дни таким же дефицитом, как сервелат в период позднего застоя.
Более всего мне хотелось остаться с тобой наедине, поговорить тет-а-тет. Мне казалось, что мои редкие для столь юных лет познания непременно поразят тебя, и ты станешь относиться ко мне иначе. Сколько раз я представляла себе нашу беседу! И какие умные слова придумывались! Хоть записывай для благодарного потомства…
Но, увы, воображение редко совпадает с реальностью. Разговор тет-а-тет произошёл, но совсем не так, как я ожидала.
В то утро я, как обычно, отправилась в лес – здороваться с берёзами и молиться, набивая синяки о пень. Боли в коленях я почти не чувствовала, окружающее – не замечала. Где-то внизу шли по реке пароходы и баржи, подавая гудки. Сквозь ещё лёгкую, ажурную листву струились лучики солнца, которым я охотно подставляла лицо. Ни в одном храме не молилось мне так хорошо, как в лесу. Он-то и был моим настоящим, нерукотворным храмом…
Хрустнувшая ветка заставила меня всполошено вскочить на ноги. Ты стоял прямо напротив меня – а я не заметила, как ты подошёл…
– Простите, я не хотел мешать вам.
– Совсем нет… Я просто обронила… Искала…
Врать я в ту пору не умела. Да ещё с бухты-барахты. Запуталась враз и зарделась до кончиков ушей, как пионерка, застигнутая за не подобающим занятием. Отчего-то я стыдилась своих тайных «молебнов»…
– Нет, вы молились, – спокойно разоблачил меня ты. – Я наблюдал за вами, простите.
– Некрасиво подсматривать…
– Я не подсматривал, а смотрел. И любовался.
Мысли мои путаются, язык – ещё больше. Бормочу что-то бессвязное и хочу лишь одного – скорее сбежать, а лучше провалиться.
– Вам никто не говорил, что у вас особенное лицо? Старинное! Вы только не обижайтесь! Я в хорошем смысле. У вас лицо похоже на лица со старых фотографий. Такие сейчас редко встречаются. А вы – словно из прошлого века.
На душе у меня теплеет. Такой комплимент мне нравится. Я немного расслабляюсь, но всё ещё не могу заставить себя изъясняться связно. Меж тем, ты и не ждёшь моих ответов, продолжаешь своё:
– Вот только… Не носите вы волосы так. Они не сочетаются с лицом… – и с бесцеремонностью, окончательно выбивающей меня из колеи, ты укладываешь мою разлохмаченную гриву в подобие причёски: – Вот так. Как на старых фотографиях. И осторожнее с макияжем. Только бежевые тона. Это выглядит благородно и никогда не покажется пошлым.
От твоего оценивающего взгляда мне становится неловко. Но ты не обращаешь внимания на моё смущение. Твои мысли заняты другим.
– Почему вы никогда не приходите на съёмки? Все ходят, а вы нет?
– Да как-то… Так… Времени не было… – глупо мычу я, кляня напавшее косноязычие.
– Вы не приходите, потому что приходят все, – словно под микроскопом препарируя мой внутренний мир, заявляешь ты. – Вы не можете быть там, где все, верно? Вам претит это. Вы привыкли держаться наособицу…
– Может, и так…
– А если я попрошу вас прийти? И не в качестве зрителя-ротозея, а для съёмки?
– Я же не актриса!
– А вам ничего не придётся играть. Нам нужен один кадр… А в кадре лицо из другого времени, понимаете? Особенное лицо. Глядя на вас, я понял, что именно ваше лицо нам и нужно! Соглашайтесь! Говорить ничего не придётся. Просто сидите и смотрите, думайте о чём-то своём, молитесь… А работать будет оператор. Так вы придёте?
– Хорошо… Приду…
На другой день я пришла на съёмку. Она была камерной, внутри специального помещения. Кроме тебя, была ещё какая-то пожилая дама и мрачный с похмелья оператор. Вместе с дамой вы сперва занялись моим внешним видом, подгоняя его под фотокарточки, которые ты постоянно листал, сличая. Дама дело своё знала: вскоре голову мою венчала высокая причёска, какие носили в начале прошлого века. Ещё несколько штрихов – и образ был создан.
– А теперь подумайте о чём-то большом, высоком. Нам нужна одухотворённость, глубина взгляда.
Я не знаю, можно ли искусственно придать взгляду одухотворённость. Отчего-то мне кажется, что такая задачка непосильна и гению, если он начисто лишён указанного качества. Из этого могу сделать отрадный и лестный вывод, что сама оным обладала.
Думать в тот момент я могла только о тебе. Но мысли эти были исключительно высокими, ибо грёзы мои носили характер романтический и невинный.
Хотя речь шла всего лишь об одном кадре, ты заставил меня позировать в разных ракурсах, решив отобрать лучший из отснятого материала. Когда всё закончилось, оператор одобрил:
– Знатно! Глебыч будет доволен. Если бы наша кукла Мальвина на дурака Стрелецкого могла смотреть такими же полными глазами, пятьдесят процентов успеха кинцу было бы обеспечено.
– Кукла не может иметь полных глаз, – резонно замечаешь ты. – А на Стрелецкого нельзя смотреть иначе по причине кристальной чистоты головного мозга…
– А зачем ему мозг? С такой-то мордой! Все ихние делоны рядом не стояли…
– Стереотип! – морщишься ты. – Как вы думаете, Сима?
– Что? – не понимаю я.
– Нравится вам Стрелецкий?
Стрелецкий в те годы был самым красивым актёром нашего кино. И этим сказано о нём всё. Пустая красота, за которой ничего нет. Невыносимая скука…
– Нет, не нравится, – честно отвечаю я не без гордости (всем нравится, а у меня запросы больше, мне мордашки маловато!).
– Вот как? И чем же? Разве он не красив, по-вашему?
– Красив, как лицо с обложки. Но картинки-то мало, а нужен характер. Человек нужен. С которым можно поговорить по душам… С которым интересно. А лица с обложки скучны. Я не могу представить себе, что с ними можно просто сидеть за столом и говорить… о литературе, например.
– Смотря за каким столом, – хмыкаем оператор. – Стрелецкий за столом, когда на грудь примет, куда как разговорчив! И о литературе тоже! Хотите – Гамлета врежет, хотите – Островского.
С того дня между нами установилось взаимопонимание. По крайней мере, мне так казалось. Мы время от времени встречались в лесу, я показывала тебе свои любимые, заповедные места и восторженно слушала твои рассказы. Даже сейчас я должна признать, что более счастливых мгновений в моей жизни не было. Когда мы шли совсем рядом, и ты подчас поддерживал меня под руку, я боялась смотреть на тебя. Боялась, потому что хотелось не смотреть – целовать. И эти, уже менее невинные, нежели прежде, грёзы теперь то и дело находили на меня, будоража. Знала бы я, что в это же самое время… Но не буду забегать вперёд.
Если кого и выводило из себя твоё присутствие в нашем доме, так это Васю, напрочь забытого Шуркой. Вася ходил теперь мрачнее тучи, караулил мою ветреную сестрицу везде, где мог, а она ловко ускользала от него, умножая его досаду.
Как-то возвращаясь из леса одна, я заметила сидящего на бревне у кострища Васю. Здесь они нередко миловались с Шуркой, таясь от тёти Саши. Здесь же любила погудеть местная молодёжь. Вася был в этот день трезв и серьёзен. Видавшие виды джинсы сменили выглаженные брюки, кроссовки – начищенные ботинки. На пеньке стояла пластиковая бутылка сидра и лежал «Твикс». «Вино» и «шоколадка» – практически джентльменский набор.
– Ты никак Шурку ждёшь? – осведомилась я, подойдя.
– Её, – последовал тягучий вздох. – Обещала прийти, а второй час нету.
Небо затянули тучи, и начавшийся мелкий дождь набирал силу.
– Ты так и собираешься здесь сидеть? Дождь же! Вымокнешь!
– Ничего. Как вымокну, так и высушусь. У костра…
– А если она не придёт?
– А ты скажи ей, что я здесь её жду и буду ждать, пока не придёт. Даже если околеть придётся к её радости.
– Может, лучше к нам пойдём? И её застанем как раз…
– Она меня в дом не зовёт, так я и не пойду. Договорились здесь, значит – здесь. А ты иди. Сама, вон, мокнешь стоишь.
Я делаю шаг, чтобы уйти, но меня задерживает горький вопрос:
– Вот, скажи мне ты, чего вам, бабам, эти столичные петухи дались? Сиволапые мы для вас, что ли? Рылом не вышли? Или ещё, может, чем?! Так при нас всё! И в полной боевой готовности! Так сестре своей и скажи!
– Сам скажешь, – холодно откликаюсь я. – Может, из-за такого мерила она и не приходит.
– Да ладно! – Вася раздражённо машет рукой. – Только не надо мне впаривать туфту, что этот хлыщ её своей образованностью охмурил! Лоску много! Морда холёная да шкура гладкая! Только кроме шкуры-то этой белой ни хрена и нет! Шкура и всё! А вы разомлели! Ну, ладно дурёхи наши, но ты-то! Бегаешь тоже за этим козлом, будто он прынц на белом жеребце! Экая невидаль! Да ты сними с него костюмчик его и дай ему лопату в руки! Чего он может? Языком молоть? Дак то не дрова колоть, не взопреешь!
– Знаешь что, Вася, если ты не можешь завоевать девушку, то не надо искать причину в третьем лице. А уж тем более так говорить о человеке, которого не знаешь. Это… недостойно.
Моё «недостойно» звучит почти нелепо. Мне хочется ответить Васе пространной отповедью в твою защиту, но из сочувствия к горькому положению друга детства сдерживаюсь и, простившись, спешу домой.
Домой я прибежала промокшая и раздражённая. Уж очень задели меня васины слова! Обидно было и за тебя, и за себя. А глубже того – болезненной ревностью к сестре отразилась во мне ревность её поклонника к тебе…
Итак, я вернулась домой с твёрдым намерением наставить Шурку на путь истинный и убедить её не морочить больше голову славному, по крупному счёту, парню. Вначале мне показалось, что дома никого нет, и я уже включила электрический самовар, чтобы напиться горячего чаю, как вдруг расслышала странные звуки, доносившиеся из твоей комнаты…
Я осторожно приблизилась к двери, которая оказалась чуть приоткрытой, и заглянула внутрь. Описывать увиденную картину не стану, ибо навряд ли обладаю талантом живописания эротических сцен. Скажу лишь, что мне потребовалось собрать в кулак всю свою волю, чтобы медленно дойти обратно до кухни. Вот, значит, какова цена твоим речам… Твоим высоким словам… Ловко устроился ты в нашем доме! Одна сестра служила тебе для общения духовного, а другая… А Шурка-то какова! Неужто влюбилась так, что всякий стыд позабыла? Или не теперь она забыла его, а просто я не знала об этом?
Закипал, шипя и гудя, самовар. Закипала и моя душа в такт ему. Резко вырвав штепсель из розетки, так и не попив чаю, я выбегаю под дождь и стремглав, плохо сознавая себя, несусь к лесу, к опушке, где так и сидит в ожидании верный Вася.
– Ты чего примчалась, чеканутая? – хмуро спрашивает он. – Шурка где?
– Не придёт она, Вася…
– Это она тебе передать велела?
Я лишь качаю головой.
– Тогда почему ты решила?
– Потому что… Уходи, Вася. Не жди её…
Вася с хрустом ломает толстую ветку:
– Ясно всё с вами, – цедит сквозь зубы. – Ну, гаду этому я ещё ребра посчитаю!
Не знаю, посчитал бы Вася твои рёбра или нет, но в ту же ночь в сильном подпитье он устроил драку и получил пятнадцать суток за хулиганство. За эти две недели ты успел покинуть Плёс, и ваша с ним не обещавшая быть тёплой встреча не состоялась.
Вскоре после этого Васю призвали в армию. Шурка не пожелала даже проститься с ним, а я пришла утром на проводы, отчего-то нисколько не думая о том, что в последний раз вижу такое привычное и родное с детских лет скуластое лицо…
Через полтора года его мать получит извещение, что её сын, сержант Максимов, погиб, защищая Родину, где-то в горах Чечни… Погиб, прикрывая отход солдат, командование над которыми взял после того, как снайперской пулей был убит их командир…
Я часто вспоминаю Васю Максимова… Особенно, когда ведутся вокруг патетические словопрения о судьбах России. Я знаю многих людей, понимающих и любящих русскую культуру, традиции, историю. Людей сознательно русских, русофилов. И даже верующих православных. Все они исключительно умно рассуждают о русском народе, русской душе и характере. О том, в частности, что русского в России практически не осталось, что оно вытравлено, вытоптано советизмом, что есть лишь единицы, истинную русскость сохранившие. Под единицами, само собой, каждый имеет ввиду себя. Что ж, немало справедливого в горьких словах этих мудрых людей. Вот, только мало кто из них в случае нужды пойдёт и просто, без речей и идейных обоснований, отдаст свою драгоценную жизнь – за Родину. А многие, пожалуй, обоснуют, что Родины в её историческом понимании у нас нет, а, значит, мы ничем не обязаны тому, что есть теперь, и верность мы храним лишь тому, чего больше нет, кроме как в нашей памяти и воображении. Итак, придёт день, начнётся война. Профессиональные русские будут говорить речи (одни – призывающие к жертве, другие – отрицающие необходимость оной в условиях отсутствия настоящей Родины), писать статьи и спорить до черноты в глазах. Все они будут верны Родине (духовной, или какой-либо ещё). Все они станут талантливо пояснять суть войны и миссию России, щеголяя своими знаниями, просвещённостью, причастность к истории России и свысока взирая на народ, из которого вольно или невольно выделяют они себя в некие избранцы. А сыновья этого самого тёмного народа, куда как далёкого от сознания своей русскости, знания традиций, религиозности, мальчики, воспитанные не на лучших образцах нашей словесности, а на идиотских западных фильмах, не знающие толком истории – пойдут умирать. Почему? Зачем? За что? Навряд ли они пояснят это внятно. Пояснять – это по части мудрецов. Но какова цена всей их мудрости, знаниям, русскости в сравнении с отданной жизнью девятнадцатилетнего мальчишки? Никакая мудрость и «праведность» никогда не перевесит жертвы. И остаётся вопрос: кто же больше русский? Тот, кто мудро говорит о России, или тот, кто умирает за неё? Наши профессиональные русские утратили, кажется, самое главное, глубинное – русский инстинкт. А в девятнадцатилетних мальчишках, поди ж ты, сохранился он. И потому они, поверхностно замороченные западным варевом, в глубине души остались теми самыми русскими мальчиками, о которых писал Достоевский.
Циники непременно возразят, что Родина здесь ни при чём. Что брошенные в пекло войны люди обречены сражаться – против врага. За свою жизнь. И привычно солгут. Потому что не свою жизнь защищал сержант Максимов, истекая кровью отбивавший атаки боевиков, чтобы дать уйти своим. И не за ордена и награды заживо горел офицер – также прикрывающий отход своих. И не для какой-то корысти не уехал в Германию, а пошёл служить и погиб, заслонив от пули командира – рядовой Саша Лайс. Не за корысть, не за абстрактные идеи сражались и гибли преданные и оболганные русские мальчики. И не за каноны и догматы принял мученическую смерть Женя Родионов. А просто и безыскусно – за Христа…
Есть высшие понятия, которые не поддаются детальному разбору, анализу, не встраиваются в концепции. И есть одно единственное, перевешивающие любые слова, единственное, перед чем надлежало бы замолкнуть всякому голосу, если за ним нет чего-либо равнозначного. Это единственное – жертва. И всякий раз, когда захлёстывает горечь, когда сама я сыплю упрёками по адресу тёмного народа и потерянного поколения, осекаюсь. Можем ли мы точно знать, что завтра сегодняшние шалопаи не погибнут, защищая нас? И можем ли мы, судящие, точно знать о себе, что в грозный час не перетрусим, что способны на жертву? О себе я этого не знаю. И потому, сколь бы ни велики были те или иные мои успехи, какие бы достоинства ни удалось стяжать, я навсегда останусь ниже, чем простой, полуграмотный парень Вася Максимов. Никакое моё слово уже не перевесит его крови…
Но я отвлеклась от своего рассказа. А, между тем, прежде чем перейти к следующей главе, должно ещё кое-что досказать.
Дни, предшествующие твоему отъезду, я пролежала больной. Отчасти это было правдой: беготня под дождём не прошла даром. Но в большей степени я притворялась, чтобы избежать встреч с тобой. После того, что я видела, мне слишком трудно было бы говорить с тобой, как ни в чём не бывало. А показать свою обиду, униженность, уничтоженность я не могла. Гордость не позволяла. Да и с какой стати? Ведь ты, рассуждая объективно, не подавал мне ни малейших надежд, в наших отношениях не было и намёка на что-то, выходящее за пределы приятельства. Я сама сочинила себе романтическую грёзу и поранилась её осколками, когда она разбилась. Значит, вина только моя, а твоей – ни малейшей…
В своих эгоистических переживаниях я совсем забыла о том обмане, который был в действительности, забыла о Шурке. Вот, для кого твой беззаботный отъезд стал настоящим ударом! Бедняжка полагала, что между вами было что-то серьёзное, а не командировочное приключение… Хотя, если строго объективно, то ведь тебе и соблазнять не пришлось её. С первого дня она бродила за тобой тенью, бросая недвусмысленные взгляды и подбирая более чем фривольные туалеты. Всё поведение её было таким, словно бы она – бывалая женщина, которой всё нипочём. Впрочем, ты, с твоей проницательностью, не мог не понимать, что на самом деле перед тобой всего лишь сопливая девчонка, играющая во «взрослую» в меру своего полудетского понимания «взрослости». Ты понимал это, но решил не отказывать себе в лёгком удовольствии…
Для Шурки это «удовольствие» обернулось самыми нежелательными и естественными последствиями, устранёнными ею тайком от тёти Саши. «Устранение» это также имело достаточно нередкое следствие: матерью Шурке стать было впредь не суждено.
Слава Богу, об этом не узнала тётя Саша. И не узнал Вася, который, останься он жив, никогда бы не спустил тебе этого… Хотя… Ты ведь не знал о «последствиях». Шурка не пожелала известить тебя, оскорблённая твоим пренебрежением и видевшая в ребёнке исключительно несвоевременную обузу.
Видишь, даже теперь я не могу отделаться от привычки во всём искать тебе оправдание. Нашла и тогда, презрев обиду и несчастье сестры. А найдя, совершила, пожалуй, самый глупый и опрометчивый поступок в своей жизни – отправилась в Петербург…