Елена Крюкова
– …я умираю…
да что это, Боже?!..
– Это любовь. Это ВСЕ. Это – то же, что и молитва.
– Да, Господи, да!..
– Это тебе – от Меня – навсегда.
Меднозеленый Будда спокойно и внимательно глядел на меня узкими медными глазами, и выпуклые веки и брови медно поблескивали в свете лампад и плошек с бараньим жиром. Я протянула к нему руки, стоя перед ним на коленях на каменных плитах дацана, сгорбившись в моленьи, уткнувшись лбом в истертый тысячью ног гранит.
– Великий Будда, нежный царевич Гаутама, мудрый Сиддхартха, принц Шакьямуни, забормотала я сбивчиво, горячо, не сознавая, что лепечу, называя медного человека разными, забытыми мною именами, – помоги мне… верни мне!..
Медный бог глядел на меня равнодушно и гордо. Его узкие глаза летели надо мной, как тень стрелы отца.
– Что тебе вернуть? Молодость?
Я не подимала головы от гранитной плиты.
– Любовь?
Он видел, как дрогнула кожа на моей обнаженной спине, как покрылись испариной выступы хребта.
– Зачем тебе любовь? Счастье человека в том, чтобы освободиться от страстей. Твой Христос говорит…
Я резко подняла голову. Кулаки мои сжались. Наши глаза скрестились – его, медные, бесстрастные, и мои, горящие. Голая женщина на полу храма со сжатыми бессильно кулаками перед медной статуей – это, право, смешно. Кому ни рассказать.
– Не трогай Христа! Бог есть любовь – это правда!
– Тебя спасла эта правда? Тебя она сделала счастливой?
Я молчала.
– Ты живешь на Востоке, и твое дело – познать обычаи и мудрости Востока, полюбить их и подчиниться им. Ты же сама меня просишь. Ты первый раз на празднике Цам, ты многого не знаешь. Тебе вернуть человека, которого ты потеряла? Ты знаешь, что ты вернешь его лишь в будущем перевоплощенье?
– Будущего перевоплощенья нет! Есть будущая жизнь! – крикнула я, стоя на коленях. Масляные светильники горели ровно и тихо, пламя чуть отклонилось от моего дыханья. Из темных ниш дацана мрачно и холодно, улыбчиво и хитро глядели восточные божества, скрещивали руки, ноги, подмигивали мне. Белая скуластая Тара, с лицом широким, как тарелка, полная плодов любви, глядела на меня нежно и страстно, с медовой полуулыбкой, уголки губ ее приподнимались смешливо. Ее рот был похож на изогнутый монгольский лук.
– Не отрицай того, чего не знаешь, – медленно сказал, неслышно, меднозеленый Будда, и его неподвижные глаза блеснули горечью, будто слезой. – Узнаешь – не захочешь возврата. Почему ты просишь для себя? Почему не просишь для людей? Не просишь, чтобы оборвалась нить бесконечной Зимней Войны, идущей скоро сотню лет?
Я сложила лодочкой руки на груди. Дым зажженных сандаловых палочек обнимал меня, обволакивал, тонкие белесые усы духмяного дыма сходились ореолом над моей головой, обворачивали фатой лицо.
– А если я и об этом попрошу?..
Будда улыбнулся. Белая Тара повторяла его улыбку за его зеленым плечом.
– Я могу исполнить только одну просьбу.
Я склонилась опять перед медной фигурой, спокойно застывшей среди дацана в позе лотоса. Взяла в руки светильник, горевший у его вывернутой наружу голой медной ступни.
В плошке с жиром торчал туго скрученный фитиль, черная тычинка веревки обгорела, пламя вспыхивало и билось в моих руках, как желтая бабочка лимонница. Я прикрыла огонь ладонью, защищая его от дыханья, от ветра. От зла защищая его.
– Если бы я была слепая, о Будда, – сказала я глухо, почти не разжимая губ, – я бы сидела со светильниками у входа в темный дацан и каждому, да, каждому входящему в храм давала бы светильник, протягивала свет. И человек брал бы из моих рук свет и шел дальше во тьму со светом в руках. А я бы свет не видела. А только давала его, давала. И только один раз, Будда, я дала свет, и мне протянули свет в ответ! И я увидела! Я прозрела! Однажды! Почему ты не хочешь вернуть его мне?! Почему?!
Будда молчал. Молчала, улыбаясь, Белая Тара.
Бедные. Они могут делать чудеса. Они не знают, как пахнет размятый в пальцах ком чернозема. Как ослепительно и цветно, пучками и копьями алых, золотых и синих огней, блестит на Солнце свежевыпавший снег. Как горчат на зубах березовые почки, как горчит схваченная морозом рябина, как сладко жжет губы шиповник, забытый птицами на колючих ветвях в лесу. Как, светясь, ходит большая красная рыба в ночной теплой реке, а на волне дрожат отраженья звезд – голубой Веги и алмазного Денеба. Жизнь велика. Бесконечен праздник Цам. Я ступила в след своей смерти, и я иду навстречу жизни, я делаю круг и замыкаю его. Разомкни его, Будда. Разомкни, если сможешь.
– Не кажется ли вам, что вы забываетесь, господин Башкиров?!
– Нимало, дорогая госпожа Фудзивара. Ничуть. Я-то знаю истинную цену вашим брильянтам, мехам и… прочему. Ты! – Говоривший резко встал с кресла, отпихнув его ногой – оно шумно откатилось в угол богато обставленной гостиной. – Ты как была моей, так моей и останешься. Моей вещью. Моей брильянтовой запонкой. Моей закуской после выпивки. Передо мной ты можешь не притворяться. – Он взял женщину за талию обеими руками, встряхнул, как грушу, и грубо, зло притиснул к себе, к полам черного тщательно выутюженного пиджака и шелковому лоску жилетки. Брелок больно врезался женщине в грудь, она искривила красивый, ярко накрашенный рот. – Играй перед кем другим! Кривляйся на сцене! Ресторанные едалы все равно съедят тебя с потрохами любую: жареную, пареную. С ними-то ты не притворяешься!.. А почему со мной?!..
Высокий бритый мужчина, в щегольских надменных усиках, лощеный, с презрительно и злобно изогнутыми сластолюбивыми губами, красно горящими плохо скрываемым вожделеньем, с прищуренными маслеными глазами, кричащими молча: мне дозволено все, потому что я так хочу!.. – оттолкнул от себя женщину, как давеча кресло, и она, так же, как бездушная мебель, тупо полетела в угол. Зацепилась ногой за торчащую вверх ножку кресла, ударилась, упала. Застонала. Прикусила губу. Неужели ты будешь стонать и плакать перед подонком, гордая актриса Фудзивара?! Да, ты ресторанная певичка. Но у твоих ног весь Шан-Хай. И весь Китай. Ты, плачущая перед русским эмигрантским бандитским отребьем, блестящая дама, большая артистка. Никогда!
Она встала. Поправила, задыхаясь, черный туго завитой локон на виске. Движеньем плеч вернула на место корсаж, сползший вниз и чуть обнаживший ее роскошную смуглую грудь. Застегнула расстегнувшийся в ухе замочек золотой серьги. Розовый жемчуг перламутрово, тускло сверкнул в мочке в свете массивной, отяжеленной, как лоза – гроздьями, хрустальными шариками люстры. Тот, кого назвали Башкиров, так же хищно щурясь, смотрел безотрывно на смугло-золотые ключицы, на нежную черную ягоду соска, дразняще видневшегося из-под кружевной батистовой пены. Он неимоверно, неистово желал эту женщину. Ее и больше никого. Когда-то он мог запросто насиловать ее, одурманенную побоями, пытками и уколами тайных китайских снадобий, у себя в отеле, в собственном номере. И он, глупец, этого не делал. А ведь тогда она служила ему. Она была в его руках. И Сяо Лян и другие его помощники, ослы, вонючая падаль, тоже могли это проделывать с ней. Ведь это проделывали с ней все, в чьих руках она побывала. Так почему же, черт побери?! Только лишь потому, что она освободилась от него, ушла, убежала, разбогатела, обросла слугами и служанками, особняком, вшивыми побрякушками, стоящими тысячи юаней, идиотскими манто и шубами, метущими шан-хайскую пыль, снег и грязь?! Обросла, дьявол ее задери, любовниками и поклонниками, ползущими к ней на пузе: «Ах, госпожа Фудзивара!.. Ах, ваш автограф!.. Ах, поцеловать вашу ручку!.. Ах, я к вам приду сегодня ночью!..» – и ведь приходят! А его – к ногтю! Его – в расход! К черту его! Так?!
Она стояла спокойно и смотрела на него презрительно. Грудь ее поднималась часто, она дышала прерывисто. Она понимала, что скандал не закончен. Но она была все-таки у себя дома, в особняке, и, если он позволит себе то, что может ее напугать или, не дай Бог, искалечить, – она позовет на помощь; рядом с ней, в других комнатах, – слуги; она позвонит в колокольчик, в маленький колокольчик, вон он, на столе лежит, руку протянуть…
Она не успела протянуть руку. С проворством тигра Башкиров схватил ее за запястье – так сильно, что нежные косточки хрустнули, едва не сломавшись. Стона он на сей раз не услышал. Женщина размахнулась и свободной рукой влепила ему увесистую, звонкую пощечину.
– Ты. Хватит с тебя? – прошептала она быстро. – Я знаю приемы вин-чун лучше, чем китаянка. Нас в Ямато, в доме Кудами, учили обороняться от таких, как ты. Попробуй только сунься еще.
Она ловко вывернула захваченное запястье. Перехватила рукой его руку и завела ему за спину. Тут уже застонал он. Немедленно, оценив происходящее, тонко, хищно улыбнулся.
– Твоя взяла, гадина. Пусти.
Она отпустила его. Отряхнула голую руку от плеча до ладони, будто выпачкалась в чем-то противном, липком.
– Почему же ты тогда не боролась со мной там?.. у меня в апартаментах?.. почему не показывала класс?.. а вдруг ты мастер, вдруг у тебя черный пояс…
Она улыбнулась ответно, но не хитро и зло, а – неожиданно – открыто, весело.
– Потому что там был не только ты один, глупый Башкиров. Там были еще все эти твои зубастые китайчата. Они бы отделали меня по одному твоему приказу… взгляду. Я была там в западне. – Она вздохнула и отошла к зеркалу, и стала глядеться в него, задумчиво перебирая кружева на смуглой груди. – Моя песенка там была спета. А теперь я пою свою песню. Иди отсюда прочь. Не преследуй меня. Я никогда не стану твоей любовницей.
Она глядела на себя в зеркало, играла со своими нагрудными кружевами и не заметила, как он подкрался к ней сзади, закинул руку ей за горло, крепко захватил, она захрипела, он подставил ногу, повалил ее, она упала, не успев и прокричать, позвать на помощь, – как это у тебя получилось, мужик, зло подумала она, надо бы запомнить этот внезапный мастерский захват, – и там, на полу, он зацепил скрюченными пальцами ее кружевной корсаж и с силой рванул бархатную ткань вниз, швы затрещали, бархат порвался с громким треском, и смуглая красивая грудь, не стесняясь, выпорхнула наружу – а мужчина дальше, бесстыдно и грубо и жадно, оголял ее, его ногти, раздирая ткань платья, царапали ей ребра, живот, он одной рукой, согнутой в локте, держал ее за шею, не давая вырваться, заставляя хрипеть и извиваться, а другой зверино срывал с нее роскошные, царские, жалкие тряпки.
– Пусти!.. я все равно… никогда… твоей не буду…
Он отбросил в угол скомканные бархатные лоскуты. Перед ним была ее голая грудь, голый живот, – о них только мечтали ресторанные мужики Шан-Хая, ночи напролет просиживавшие в «Мажестик» и пожирающие ее, поющую на сцене, танцующую между столиков, тупыми тусклыми глазами. А она знай, плясала да пела себе. Еще бы. Знаменитость. Такие деньжищи огребать. Гляди, Башкиров, еще немного, и она будет жить лучше, чем ты, хоть ты и бандит первоклассный. Вот ее шея. Вот ее грудь. Он изогнул шею, отвернул ладонью от своего лица ее лицо – пусть уж лучше кусает ему пальцы, чем вцепится в рожу, изуродует до шрама, как тигрица!.. – и жадно, по-волчьему – так волчата припадают к соскам волчицы – присосался губами и зубами к ее вставшему дыбом черному соску.
– Ты!.. сволочь… Башкиров… никогда…
Хрипи, хрипи. Бесись. Моя взяла.
Он налег на нее всем телом. Она, вся голая, неистово билась под ним, пытаясь освободиться. Он придавил ее своею тяжестью. Вот так лежи. Дергайся. Сейчас. Она выпростала из-под него руки и отчаянно ударила его кулачками по закутанной в пиджак спине. Пробовала закричать – он поймал готовый вырваться крик, ткнул локтем ей в зубы, разбил губу. По ее лицу потекла кровь. Он вытащил из кармана, где мотался брелок, надушенный фуляр и всунул ей в рот. «Временно, – проклокотал он, – до тех пор, пока я не распорю тебя собой. А потом выну платок. Чтобы поцеловать твой кровавый ротик. Я же так хочу его. Ну!» Она билась, вздергивала ногами, пытаясь ударить его ногой, коленом между ног. Он сунул ей кулак под ребро, там, где пряталась печень. «Следов не оставлю, а убью», – выхрипнул. Она не сдавалась. Голое тело под ним металось, содрогалось, локти ударяли об пол, пятки били его по щиколоткам. Боже, почему одно и то же событье между мужчиной и женщиной Ты сделал одновременно и любовью, и ненавистью?! Если он изуродует ее, испортит ей лицо или тело – это полбеды. Она загримируется. Замажет прореху пастой, кремом, запудрит пудрой. Сломанную кость срастит. Увечье вылечит – китайские врачи совершают чудеса излеченья. Синяки, переломы – плевать! Если он искалечит ее чрево, а значит, и ее душу собою – вот где она сойдет с ума. Излечивают ли китайские чудодеи сошедших с ума?!
Люстра погасла.
Они возились на паркете, продолжали бороться. Тяжело дышали. Если б кто открыл дверь, понял бы: двое любовников играют друг с другом, решили на полу заняться любовью. Только у любовницы изо рта торчит белая окровавленная тряпица. Да щеки и подбородок любовника уже кровоточат. Женские ногти – опасное оружье. Она все же изловчилась и расцарапала ему лицо.
Он, лежа грудью на ее груди, расстегнул брюки, рукой грубо втиснулся между ее туго сдвинутых ног, молчаливо проклинающих его. Она ощутила, как мужское орудье – а сколько она видела и осязала разнокалиберных мужских орудий на женском любовном, страдальном театре войны – пытается пробить, протаранить защищаемое ею пространство, вклиниться, завладеть, овладеть. Раковина сомкнулась. Он силой, рукой, пальцами, кулаком раздвигал створы. Разодрал нежную кожу до крови. Она забилась, как в судороге.
– Я овладею тобой! Ну… еще…
– Нет… никогда!..
И, когда она поняла, что победа все равно будет за мужчиной, что его наглые пальцы, его живая дубина уже в ней, уже втыкаются в нее и разрывают, а он, дрожащий от похоти и ненависти, уже пускает слюни, торжествуя свой мужской отвратительный праздник, – когда ее ноги сжались мертвыми клещами последний раз, пытаясь зажать каменными мышцами женское беззащитное отверстие и остановить грядущий ужас униженья и боли, да ничего не вышло, таран таранил, горло хрипело, тело неистово дергалось в бессильи, – дверь распахнулась, со стуком отлетела, ударилась о стену, и в комнату влетела белая от испуга китайская девочка-служанка в белом фартучке, прижав ладошку к открытому для крика рту. Девочка застыла в немом потрясеньи, увидев на полу два извивающихся тела – хозяйкино и чужое, мужское, – закричала тонко, как цапля на болоте:
– Госпожа!.. Госпожа!.. Вы простите, что я ворвалась!.. Столь поздний час!.. Но он!.. он!.. он прорвался сюда, к вам, через все запоры и замки!.. он через главные ворота прошел!.. он как чудовище, этот старик!.. мы с Цзян пытались остановить его, куда там!.. он как ветер!.. вот он…
Девочка затравленно оглянулась. За ней, за ее спиной на пороге гостиной вырос человек. Лысый, с совершенно голым черепом старик, коричневый, изрезанный морщинами вдоль и поперек, вбежал в комнату. Лежащие на полу глядели на старика. Старик глядел на них. Его лицо светилось во тьме.
– О, Будда, слава Тебе, я успел, – пророкотал он низко, глухо, – успел. Мне было виденье. Я узнал у Будды, где это происходит. Я успел. Ты! – он протянул указательный палец к лежащему на полу навзничь Башкирову, даже не успевшему застегнуть ширинку. – Закрой на замок одежду свою. Убей вожделенье. Эта женщина – не для тебя. Встань!
Мужчина поднялся, поправляя досадливо ремень. Злоба выступила красными пятнами у него на исцарапанных скулах.
– А ты кто такой, старик? – спросил он по-китайски. – Откуда? Это дом госпожи Фудзивары. Сейчас ночь. Она делает что хочет!
– Это ты делаешь что хочешь, а не она, – строго и жестко сказал старик. – Она этого не хотела. Убирайся!
– Кто ты такой, чтобы со мной так разговаривать?!
Вместо ответа старик в темноте гостиной распахнул перед Башкировым свой старый бязевый халат.
Мужчина всмотрелся. Он смотрел долго – казалось, он рассматривает не голое тело человека, а рисунки, живопись или читает тайные записи. Закрыл глаза. Побелел – это было заметно даже в сумраке ночной залы. Поклонился. Попятился. Вышел.
Старик наклонился над женщиной, раскинувшей руки на полу, будто она была живой крест.
– Ты жива и цела, – внятно сказал он уже на другом языке, но женщина, вздрогнув, закивала головой – она знала этот язык и прекрасно поняла, что он сказал ей. – Я спас тебя. Я ухожу. Мы увидимся еще в этой жизни.
Он шагнул к двери. Та, которую называли госпожа Фудзивара, вынула испачканный кровью белый фуляр изо рта, кинула прочь и крикнула вслед уходящему:
– Кто ты! Кто же ты! Спасибо тебе!
Старик обернулся еще раз, на прощанье, и произнес медленно и раздельно, чтобы она понимала все слова:
– Я уже однажды в жизни слышал, как ты кричишь. У тебя звонкий голос. Готовься к празднику Цам. Готовь руки для крыльев.
Он сверкнул узкими стрелами глаз. Вышел вон, хлопнув резной дубовой дверью.
Девочка-служанка стояла отупело, открыв рот, прижав загорелые ручки к груди, всхлипывая, и глядела на вымазанный кровью рот госпожи.
Снежная равнина. Белая, молчащая сурово пустыня.
Я бы хотел с Тобой не встречаться. Мы и так две звезды. Мы и так – двойная звезда, крутящаяся вокруг невидимого магнита, два колокола незримого града. Град давно утонул в бездонном лесном озере. А как чисты летом нейские белые пески. Лесная речка Нея, красивая, нежная, как Ты.
Ты, Ангел мой. Зачем я встретил Тебя. Ты слишком красива и слишком нежна для пустого и злобного мира. Нет, неправда, мир не пуст и не злобен. Таким его сделали люди. Таким его и видят. Я во всем мире вижу Тебя. Верней, мир видит Тебя – моими очами.
Я бы хотел с Тобой не видаться, но приезжай. Мое поверье: не встречаю – приедет; буду встречать – не приедет никогда. Я не встречаю Тебя. Я не хожу туда, на лесную дорогу, к старой лесопилке, где золотые опилки обильно устилают могучие сугробы золотыми коврами. Ты не придешь. Ты не будешь стоять на косогоре, оглядывая посад, речку подо льдом, лесопилку, золотые сугробы, заброшенный льнозавод, корабельные сосны, краснолесье, чистое зимнее небо восторженными, широко распахнутыми глазами. Даже призрака Твоего тут не явится. Тут буду только я – уже не тело, не дух, не призрак, не ноги-руки, не мясо, не кожа, не кости: я – одна живая любовь. Одна сплошная, великая, сбывшаяся на весь свет любовь к Тебе.
Да, родная, жизнь моя исполнилась. Как я хотел ее! Как я желал ее! И вот она сбылась. Как мне жаль несбывшихся. Как я плачу, смеюсь над ними. Ты заслонила мне все, всех. Я называю Тебя тысячью имен, жизнь, и только одним именем. Я сам Тебе его дал. Сам Тебя им нарек. Крестил, как священник крестит младенца в купели.
Я так люблю Тебя, что мне кажется – так не бывает. Но это есть. И усиливается, прибывает, идет волна, вздымается цунами. Это белая цунами, и белый Божий сугроб страшно рушится на меня, забивает мне дыханье, легкие, подступает под ключицы. Ты мое море. Ты мое небо. Ты мое дерево; моя сосна, и шумишь надо мной, и я Твой ветер, я в Твоих ветвях-волосах, я Твой снег на Твоих ветвях-руках. Ты моя музыка, ведь Ты умеешь играть на всех музыкальных инструментах, на ксилофоне и органе, на гитаре и дудочке-жалейке, на клавесине и сямисене. Как, и на сямисене тоже?! Да, и на сямисене. Ты и на мне играешь, Ты перебираешь пальцами мои худые ребра, Ты вдуваешь мне нежными губами ветер и вьюгу в открытый жадно навстречу Тебе, изголодавшийся по Тебе рот, Ты гладишь меня ладонями по тяжелым медным тарелкам и плитам груди и спины, Ты трогаешь, как пастушонок трогал ту, баснословную арфу, живую душу мою, – Ты играешь всем мною радостный, яркий гимн Солнцу, Луне, звездам, снегам, деревенским печам и сеновалам, длинным, краснотелым, лохматым соснам, ледяным озерам и рекам, ледяному моему миру, в коем мы с Тобой – горячие и живые, и я Твоя горячая арфа, я Твой пылающий, бьющийся в Твоих руках сямисен. Я Твой гудящий всеми стволами под ветром, всеми серебряными трубами, наполненными воздухом и светом и воплями и стенаньями, рыдающий орган, встающий крепостью, железною стеной, защитой яростной и неколебимой между Тобой и всем, что хочет Тебя убить, пожрать, растоптать, выпить. Ты только моя чаша, и пью из Тебя – я. Как я люблю Тебя!
Я хотел кричать о моей любви на весь свет. Но свет глухой. Он оглох навек. Он ничего не слышит. Ему мы не нужны. Как бело и чисто, как печально за окном.
Моя изба. Изба, где Ты была; где Ты еще будешь когда-нибудь; где Ты не будешь уже никогда. Икона в углу. Божья Матерь Казанская. Она чуть раскоса, как Ты. Она похожа на Тебя. Все, все на свете похоже на Тебя.
Пойду принесу дров, растоплю печь. Ты так любила глядеть в печь, на огонь. Он плясал и томился, огонь, он целовал мое лицо, как Ты. Мы сидели вместе у огня, и я сказал, следя пляску огневых лепестков: куда я Тебя за собой тащу, ты молодая, свежая, а мне помирать пора. Ты смолчала. Обняла меня. Поцеловала меня. И я был с Тобой вместе так, как не был с возлюбленной ни один любовник никогда от Сотворенья Мира. Аминь.
Запылает печь в избе. Затоплю печь и в бане. Как ты любила нашу баню! Это все наше. Это все здесь Твое, а Тебя нет. Нет и не будет. Я же Тебя не встречаю. Я так вижу Твое золотое нагое тело в черноте, в сгущенье страшной ревнивой сажи и тайного мрака бани. Ты светишься. Господи, какая же Ты красавица! Я плещу на раскаленные камни полковша, и жар вырывается из каменки, обнимает нас. И мы обнимаем друг друга.
Мы всегда будем обнимать друг друга. Даже когда…
Какая белизна. Белизна и чистота вокруг. И холод, лютый холод. Выйдешь на крыльцо – из ноздрей, изо рта вылетают вихренья пара и тут же застывают, сыплются серебряными искрами. Ночью звезды звенят. Ледяная Нея тоже звенит – скорбно и чисто. Звери нежно ходят в лесах. На снегу их следы, иероглифы. Иероглифы нежности моей к Тебе. Я Твой зверь; я Твой алый Марс над зимней веткой. Я алый шиповник у Тебя во рту, и я Тебе даю его вкусить из открытых, целующих уст моих, как даю Тебе и все сердце мое.
Ты красавица. Грехи Твои отпустятся Тебе. Я Тебе их отпускаю, я.
Ты моя тайная жена; как же я могу жить без Тебя? Я и не живу без Тебя. Я просто, мертвый, сижу перед окном. Я не в силах двинуться. Мы с Тобой прожили тысячу жизней. Зачем нам еще одна?
Богородица с иконы глядит темно, бездонно. Белый снег лучами бьет мне в мертвое лицо. Я не могу без Тебя. Я не буду без Тебя. Ты слышишь, я не буду.
Корабль мой тонул, и я спасся. Я выплыл. Я встретил Тебя. Все свершилось. Чего же тебе еще надо, жадный, жалкий человече?! Чего ты еще хочешь от жизни?!
Белая плащаница снега. Белая, пустая, не развышитая ничем. Белый холст. Белое море.
Я не хочу, чтоб Ты завернула меня в белый холст.
Я хочу его расстелить во всю ледяную ширь: под нами.
Ты помнишь нашу свадьбу?!
Ты все помнишь?!
В глаза был как песок насыпан. Песок, бешеная боль, разъедающая покровы, чертов перец, Адский огнь, сжирающий изнутри. Он не помнил, как он выплывал, выплевывая соль и горечь – да и помнить было незачем.
Пусть Бог все за него помнит.
Броненосные крейсера, многострадальный линкор. На коем он плыл? У Господа в реестрах и графах тщательно выведены Ангельскою, каллиграфьей вязью все названья – «Андрей Первозванный»… «Император Павел Первый»… «Баян»… «Паллада». Гнев, о богиня Войны, ты направь неизбывный… Он бодал головой волны, зажмурясь, не видя. Руки вымахивали мерно, двигаясь сами собой, страшно, бездумно. Ногами он чувствовал: отмель. Или ему так только казалось? Бесконечно спасенье. Невозможно спасанье. Спасется лишь тот, кому суждено.
Вот она, земля. Боже. Какое наслажденье. Лучше всей любви на свете. Легче смерти. Он наконец достиг тебя.
Еще гребок скрюченной руки, еще – уже шлепок по твердости мокрого песка. Грабли охолодавших кистей неловко, больно зацепили камень. Круглая ледяная галька, обточенная ветром и временем – он не видел ее, лишь чуял: веки залеплены солью, ресницы смерзлись. Слава Богу, берег близко. Их учили: в холодной воде утопающий при кораблекрушеньи моряк, слепо барахтаясь, живет пять, от силы десять минут. Минута. Что такое минута? Минута может быть равной веку. Дню. Или… Может статься, он целый день плыл? Ну да, целый Божий день, и Ангелы, смеясь, реяли над ним, распевая железные песни. Ангелы, шаля, били кочергами в переборки корабля, стучали по ахтерпику, оторвали могучие винты. Ангелам было все нипочем. Они смеялись.
Сраженье. Он выжил в сраженье. Он спасся.
Он умрет на этом холодном безлюдном берегу, один, без еды и воды. Без жратвы человек продержится недели две. А морскую водицу не попьешь. Ох, не попьешь, мил человек. Ах, водочки бы тебе сейчас! Хоть глоточек! Фляга… оторвало… шторм… взрыв…
Он прижмурился. Берег, сияющий в ночи, счастливый, вожделенный, молчал под его животом. Земля пласталась перед ним. Она была женщиной. Он был мужчиной. Он был Океан, нарочно вочеловечившийся, а она была просто земля, землишка, бабища, зачуханная и грязная, с задернутым подолом осенних прибрежных кустов и разлапистых, изумрудно-колючих сосен, и снег в виде драных и старых песцовых воротников лежал на ее каменных могучих плечах. Такой бабе дрова рубить; рельсы чугунные на плечищах таскать; сваи забивать. А мы ее – в ткани парчовые… звездами обсыпаем… ручки речек целуем… а она нам – в рожу – да ураган: плюю на тебя! Сгинь!
Не сгину. Слишком долго я боролся за жизнь.
Он навалился на землю всей тяжестью. Тело содрогнулось. Под клочьями чудом не сотлевшей в огне корабельного пожарища, не сорванной когтями шторма, облепившей его, как ряска – пруд, матросской одежды играли и бугрились живые мышцы. Он был человек, и он жил. Все жилы в нем напряглись. Внутри него вырос огромный огненный ком радости. Счастье! – хотел крикнуть он, да горло сдавило: не посмел. Ведь счастье, что он остался жив! Он. Один. Он выплыл. Он победил. И… никто?!
Земля под ним изгибалась, извивалась, как змея. Она и была змеей – черно-желтой, грубокожей, гладкоспинной, сверкающей под тысячью звезд. Он яростно слизнул соль с расколовшихся, как арбуз, губ. По подбородку текла кровь. Это чудо – он дышит; он слышит; он осязает, он обнимает. Он раскинул руки, будто распятый, распластался на земле, прилип к ней, раскорячился лягушонком. Жизнь! Жить! Отныне! И навсегда! И всегда! Моя земля. Моя. Пусть и чужая. Я люблю тебя. Я возьму тебя. Ты моя. Иди ко мне.
В нем, внизу и далеко, в ослепшем и гудящем всеми натруженными в борьбе со стихией мощными мышцами, напряглось и зазвенело. Он понял и узнал себя; свою природу. Бунт натуры был бешен и смешон. Здесь, на чужом восточном берегу, спасшийся со взорванного неприятелем корабля, он до молнийного ослепленья просиял и задрожал – он, жалкий, мокрый, голодный, задохнувшийся в пучине, слабый, в драной прилипшей к ребрам форме № 2, со струйкой крови, медленно ползущей по подбородку: он с изумленьем наблюдал, лежа ничком на влажном песке, на обкатанных морем голышах и острых рубилах, как земля, обнимаемая им, подчиняется ему, как покорно и страстно разымает перед ним закаменелые члены, как вольно и доступно раскидывается, не переставая дрожать, теплея, горячея, вспыхивая жадным огнем, нестерпимым, приносящим боль. Боль! Боль любви. Как давно он не испытывал ее. Как сладко вновь ее испытать. И неправду говорят, что любовь – это смерть. Нет. Любовь – это жизнь. Любовь – это еда и питье. Любовь – это… Иди ко мне. Ко мне, земля. Я твой владыка. Я твой властелин. Я сомну тебя; войду в тебя; я, появший тебя вновь, сотворю тебя по образу и подобью своему. Ибо я мужчина, а ты женщина. Иди!
Разбросанные, длинно вытянутые по песку руки загребли ногтями шуршащие камни. Рот куснул, вдохнул и вобрал песок. Вздыбленное под ним горькое, горячее, каменное обратилось в безумье раскаленной лавы, в подземный смерч. Он превратился в живой вулкан. Задымился. Содрогнулся. Перекатился на спину. Застыл.
И земля, удовлетворенная, застыла вместе с ним.
И наконец он разлепил соленые глаза.
Над ним висели, маячили звезды – звездные тучи разбредались по небу, сшибались лбами, как серебряные овцы. Овцы, небесные овцы, у вас в шерсти колокольчики, у вас в шерсти жемчуга. Кто губами соберет с шерсти вашей капли красной росы?
Он улыбался, отдыхая, живя. Он лежал на чужой земле. О нет. Не чужой. Ведь он жил здесь когда-то.
Изанаги, подними свое копье. Видишь, капли росы выступили и на нем. Кто, какая женщина соберет их нежными устами, паутиной тонких пальцев?
Ямато… Ямато… когда-то… ты бредишь, матрос. Ты никогда не будешь адмиралом. Ночь минет, и на небо выбежит золотоликая Аматерасу.
Он всегда хотел разбить благостную улыбку фарфоровой богини. Он знал: настоящие драгоценности горят не на довольных сытых грудях, а на торчащих голодных ключицах и костях, на ребрах, на крови, и его любовь – это не любовь; вся бедная родина, весь нищий простор не заслонили первобытной силы, туземной жестокости этих огней, зверьих адамантов, наотмашь бьющих в зрачок, в предсердье. Жизнь – не благость. Это кровь и пот. Это дым от курильниц, от кадильниц бесноватых. Он опять перевернулся на живот, и неутешная плоть взыграла. Медленный снег падал на ночной каменистый берег, на его спутанную просоленную паклю волос, на плечи, облепленные матросскою белой рубахой. На гудящие под ветром, качающиеся маятниками сосны; они гудели, точно орган в старой северной кирхе, близ краснокирпичного морского заведенья, где его учили на матроса; о, он помнил свою бурсу крепко – встать-сесть, сесть-встать, а ну-ка назубок фортификацию, а ну жри перловку да не надувай недовольно красную рожу!
Земля… земля… я люблю тебя… я люблю тебя…
Земля под ним раскачивалась вместе с ним.
Горячие, дымные и сладкие волны пытально, безустанно колыхали его.
Какое счастье было плыть вместе с землей. Какое счастье. Счастье.
ГОЛОСА:
Ну, с Богом!.. С бочки и якоря сниматься!.. Эх, жисть наша!.. где наша ни пропадала… Эта Зимняя Война – что волк голодный: все жрет и жрет наши кости… Назад средний!.. Что, не спится всем?.. Ночь-то вон какая лунная, Луна как мятный пряник, над землей стоит, – огромная, круглая… Живы будем, нет ли… Эх, Василий, Василий!.. Вон они, Яматские Острова, будь они прокляты… Ты моряк хороший, Василий. И я тебя люблю. Если мы помрем в бою – вспоминай меня, твоего друга Гришку… Россия не сдается, подняла пары во всех котлах!.. И мы не ударим в грязь лицом… Не подведем адмиралов… Мы уйдем из мышеловки, Василий. Дойдем до Белого Волка, как пить дать, дойдем. Соединимся там с «Павлом Первым», с «Андреем Первозванным»… Васька, а что, Андрей Первозванный был апостол, впрямь?.. и на нашей Руси был вправду?.. бродил по нашим полям и лесам, Евангелие проповедовал?.. эх, крепкий был мужик, должно быть, по нашим-то ужасам пешком ходить… Слышишь, Васька, а в одном стихе, не помню у кого, сказано: всю тебя, земля родная, в рабском виде Царь Небесный исходил, благословляя… А нам надо идти на Владивосток!.. Дойдем ли?!.. Ежели мы умрем, Василий, друг мой, – вот ладанка у меня на груди, ты сыми, сорви, хоть в зубах, а до земли доставь… и потом жене моей, Фотине, передай… Вот и рассвет. Бой начинается!.. Перекрещусь… с Богом…