[дневник ники]
2 октября 1942 года
Сейчас два часа ночи. Я совершенно не хочу спать. Всю трясет. Мы с Татой Измайловой решили подежурить в парадном. Я сижу на корточках у стены. Взяла с собой из ящика письменного стола дневник. Чернильница-непроливайка стоит на полу, у моих ног. Ручку неудобно окунать, но в перышке, если хорошо зацепить, чернил надолго хватает. Иногда на все предложение.
Тишина. Мы с Татой смотрим друг на друга, потом слушаем тишину, и мне кажется – у нас уши шевелятся, как у зверей.
С конца августа налеты – то и дело. Фашисты будто задались целью разбомбить город. После бомбежек там и сям горят дома. Мы слышим на улицах стоны и крики раненых. Об убитых я стараюсь не думать. Крепко зажмурюсь, крепко-крепко – и мысли куда-то проваливаются. Немцы рядом. Они, наверное, думаю, что вот-вот возьмут нас без боя. Они обстреливают город из дальнобойных орудий. Их самолеты бомбят железнодорожные вокзалы, речной вокзал, пристани и гавань.
Мы голодаем. Продуктов почти нет. Но мы бодримся.
Мама ушла на фронт. Зачем она это сделала? Зачем бросила нас?
Я так плакала, когда она уезжала. И она ужасно плакала, у нее так страшно вспухли губы, как будто ее кто-то долго-долго бил по губам, по лицу.
От бабушки и дедушки давно нет почты. Мне сказала старая Марихен из первого подъезда, что в Гатчине фашисты. А я так крикнула ей: «Марихен! Не верю тебе!» А она сморщилась вся, заплакала и прохрипела: «Если они сюда войдут, они меня первую убьют, я ведь немка, а советская немка – это предатель Великой Германии».
Нам всем надо быть очень сильными. Очень-очень. Но так трудно быть сильным. Особенно девочке. Я стараюсь. Но у меня не всегда получается. Иногда я отворачиваюсь лицом к стене, чтобы меня не видел Гришка, кусаю губы и реву. Позорно, как корова. Ника, рева-корова. И я шепчу себе: все, брось, кончай, прекрати сейчас же, и тру мокрое лицо кулаками, а потом бью себя кулаками по лицу. И думаю: а если немцы вот сейчас войдут в подъезд, увидят меня и станут пытать! Как я заплачу тогда?
13 октября 1942
Полночь. Сегодня я у Таты. Все в доме уже спят. Я сделала все задания – и по математике, и по физике. Очень тихо. Я с собой взяла в портфельчике дневник. Вот вынула тетрадочку, напишу в нее немного. Меня трясет, уж не заболела ли я? Хорошо думаешь и пишешь, когда тишина.
Ленинград привык к воздушным тревогам. Мы говорим: «Ну вот, опять бомбежка», – будто бы: «Ну вот, опять похолодало». Я привыкла к артобстрелам. А первое время боялась ужасно. Зуб на зуб не попадал.
Часто думаю о Гитлере. Какой он. Я видела его портреты. Очень противный. Особенно эти гадкие усики. Наш товарищ Сталин такой хороший. Гордый и сильный. Он настоящий герой. А Гитлер подлец.
Нам выдают сейчас очень мало продуктов. Все знают, почему. Немцы перекрыли дороги к Ленинграду. Но наши все равно прорываются. Как важно сейчас не упасть духом! Тата все время плачет. Она однажды обняла меня рукой за шею и прошептала мне на ухо: «Ника, будь готова к тому, что все скоро кончится». Я спросила: «Как это кончится? И почему все?» А Тата так сморщилась жалобно и шепчет мне одними губами, я еле услышала: «Ну, все. Мы кончимся. И Ленинграда не будет». Я зажала ей рот рукой. И по моим пальцам текли Татины горячие слезы.
Я не знала, что ей ответить. Я хотела сказать: «Татка, да успокойся ты! Где же твое мужество?! Ты же комсомолка! Мы должны вынести все, как бы нам ни было трудно!» Но слова застряли у меня во рту. Я не смогла ей так сказать. Потому что меня самое заколотила дрожь, и я представила, как нас всех сначала мучают, потом расстреливают немцы в черных круглых касках.
И мы обе плакали с Татой, обхватив друг друга руками.
А по радио говорили: «На подступах к Ленинграду войска врага несут большие потери!»
Тата затрясла головой и опять беззвучно прошептала: «Все вранье».
А я улыбнулась и сказала ей: не смей! Это чистая правда! Наши солдаты нас защитят! И чтобы я больше никогда от тебя не слышала!
И Тата пошла на кухню и приготовила нам чай из довоенного зверобоя, с сахарином.
24 октября 1942
Нам сказали в институте: занятия отменяются на две недели. Потому что почти все студенты сейчас заняты на трудовом фронте. А мы первокурсники. Мы еще маленькие. Я числюсь в санитарном отряде.
Только я заметила за собой: я перестаю думать. Не могу ни задачки решать, не могу вникать в смысл, когда читаю. В институте у нас холод страшный, все сидят, ежатся, поджимают под себя ноги и греют руки дыханием. Ни одна печь не топится. Все время охота есть, а еды нет. Она, конечно, есть пока, но ее очень мало. Хлеб выдают двести граммов в день. На десять дней еще дают сахара двести шестьдесят граммов, но вместо сахара уже отсыпают сахарин. А еще положено двести пятьдесят граммов мяса, сто пятьдесят граммов сливочного масла и триста граммов любой крупы. Мне почему-то все время доставалась перловка. Тата смешно называет ее: «шрапнель». А мясо уже перестали давать.
У нас на курсе Венька Немилов даже частушку по этому поводу сочинили:
Нету мяса ни куска —
Станешь тощим как доска!
Как скелеты в бой пойдут —
Станет Гитлеру капут!
Все ее распевали сначала, а потом староста Вихров петь ее нам запретил: как прикрикнет на нас, обозвал подрывниками и предателями Родины, сказал, за такие частушки Сталин может и в тюрьму посадить. Сейчас надо боевой дух в солдатах поднимать, а не про скелеты петь!
А вечерами и ночами я по-прежнему дежурю на чердаке. Завыла сирена воздушной тревоги, и все жители дома побежали в бомбоубежище, а я одна осталась. Хоть я и привыкла к налетам, а все равно поджилки трясутся. Стою, слушаю гул самолетов. Вижу в чердачное окно: на тротуаре разорвалась фугаска. Я зажмурилась. И вдруг прямо у моих ног, в проеме двери, падает зажигательная бомба! Сердце во мне забилось крепко-крепко. Я думала, ребра пробьет. Мысли проносились быстрые, бешеные. Брать щипцами? В бочку с водой тащить? Засыпать песком?
Мешки с песком – вот они, в углу! Прыгаю как кошка на мышь! Хватаю мешок! И почти полмешка на бомбу высыпаю!
И все сыплю песок, сыплю, хотя понимаю: потушила уже, потушила…
Глаза скосила – вижу, лопата в углу. Можно было лопатой песок подцепить.
Вижу в окно: дом напротив, и чердак насквозь просвечен, просто полыхает! И люди бегают. Знакомые лица. Это наши ребята, со второго курса. А пламя – это зажигательные бомбы вспыхнули и разгорелись! У них что, ни воды, ни песка нет?!
Хватаю в одну руку ведро с водой, в другую – мешок с песком, и бегу в соседний дом, и кричу: «Ребята, вот вам песок, вот вода, тушите быстро, иначе пожар, и всем конец!»
Девушка передо мной. Губы дрожат. Глаза огромные, светлые. Говорит мне: «Спасибо, товарищ. Как вы вовремя, товарищ!»
А я на наручные часики гляжу: первый час ночи.
Часики мне тетя Фая подарила. В тот же год, когда мама подарила мне золотые сережки с гранатиками, и мне протыкали уши раскаленной швейной иглой, а под мочку подкладывали ржаную корочку. Я не издала ни звука, терпела. И мама сказала: «Ты герой».
Я девушку обняла и поцеловала. Сказала ей: «Не бойся, опасность позади».
И тут отбой. Закончилась тревога. И снова мы живы.
Я это пишу у моей двоюродной сестренки Коры. Кора год назад приехала в Ленинград из Москвы да так и осталась здесь. Хотела поступить в Академию художеств, не поступила. Я часто приезжаю к ней. Она снимает маленькую комнатку в огромной коммунальной квартире на Пятой линии Васильевского острова. Работает на Кировском заводе. Ей по рабочей карточке выдают четыреста граммов хлеба, и она делится со мной.
Мы вечерами сидим за круглым столом, жжем керосиновую лампу и бесконечно говорим о еде. Все о еде и о еде. Хлеб съедим после того, как Кора придет со смены, а есть больше нечего. И Кора мне рассказывает о пирогах с капустой и яйцом, о том, как она их сама пекла в Вышнем Волочке у бабушки Ены. А я ей – о курочке с чесночком, мама так любила готовить.
Мама! Я не могу представить, как она там на фронте.
Сейчас сяду писать ей письмо. Пишу, а губы сами шепчут: мамочка, ты не думай, мы тут выдержим, мы все выдержим.
31 октября 1942
Опять ночь, и опять чердак. Наши зенитки бьют. Слышала, как бомбы свистят. И бомбы, и пули так противно свистят! Понимаешь: вот летит и свистит твоя смерть, и становится так тоскливо, одиноко. Страх притупился. Остались тоска и боль.
Кора устроила меня к себе на завод. Я хочу по мере моих сил помогать стране.
Сидела на чердаке, на старом сундуке. Что в сундуке? Чьи-то старые тряпки, чья-то прошлая жизнь. А если заглянуть? Из сундука доносится приятный запах. Старые духи. А та, что душилась этими духами, может быть, давно умерла. И вдруг я подумала: какая разница, когда умрешь? Во время войны, после? Убьют, или доживешь до глубокой старости, и тебя, дряхлую, положат в гроб и свезут на Пискаревку?
И все же страх есть. И озноб. И жуть охватывает, когда опять, с неба, вокруг тебя – этот мерзкий свист.
Скоро утро, и на завод.
После смены пришла домой, шатаясь – от усталости и от голода. В институте занятий нет: отменили. Когда возобновят, неизвестно.
Ночь пришла, а спать не могу. В ушах дикий вой сирены. На стенах ходят черные тени. Я вскакиваю в постели и прижимаю пальцы ко рту, чтобы не кричать.
Ругаю себя: Ника, ты что, в нытика превратилась?! Да ты просто тряпка после этого! Другие терпят, высоко голову держат, а ты! Кляча водовозная, как говорила баба Ена! Оглянись вокруг-то, шепчу себе, сколько рядом с тобой замечательных людей! И они каждый день говорят тебе – и словами, и глазами: держись, Ника, война все равно кончится когда-нибудь! У тети Фаи сейчас не бываю: у нее трое детей, да еще я свалюсь на голову, лишний рот. Надо совесть знать. А гостинца, чтобы привезти, нет никакого. Разве свой хлебный паек прихватить. Дети поедят. А я останусь голодная и не смогу дежурить на чердаке – упаду.
Тетя Фая недавно сама позвонила мне. Я ее голос по телефону не узнала. Думаю, кто это шелестит, как сухой листок осенний? А она мне: «Здравствуй, Никочка, как ты? А я еле держусь на ногах. Нюся захворала, у нее по всему тельцу чирьи пошли! Жижилка так отощала – сил нет глядеть, душа разрывается… И у Фофы нарывы. Я нашла в подвале старый лук, луковицу разрезала, испекла и девчонкам к чирьям горячий лук прикладываю… Никочка, смотрю на себя в зеркало – там вместо меня загробная тень! Никочка, если я завтра умру – я тебе завещаю свои коралловые бусы! Пригляди за девчатами, ладно?»
Я ничего не могла говорить, только плакала в трубку.
Сердце от жалости ныло. Я положила трубку, прислонилась лбом к коридорной стене и зарыдала в голос. Из комнаты напротив вышла старая Марихен – она сидела в гостях у Елены Дометьевны. Марихен поглядела, как я рыдаю, и строго изрекла: «Москва слезам не верит, а Петербург и подавно. Выше голову!» По старинке сказала – «Петербург».
И я выше голову подняла, и вытерла кулаком глаза, и постаралась улыбнуться старой Марихен. И она улыбнулась мне, а зубов у нее во рту – раз, два, и обчелся.
У меня ноги слабеют, руки не двигаются. Даже ручку, и то держу с трудом. Иногда перо обмакнуть в чернильницу нет сил.
Я маме ни слова не напишу об этом.
От нее с фронта письма приходят редко. Я каждый конверт целую и к щекам прижимаю.
О папе стараюсь не думать. Я тоже ему пишу, все время. Но от него ответа нет и нет. И похоронки на него тоже нет. И то, что без вести пропал, тоже письмо не шлют. Где он?
Я буду ждать его до последнего. До победы.
В пятницу ездили с Корой к тете Соне. Она только что похоронила мужа, дядю Сергея. Еще девяти дней нет. Тетя Соня говорит: он, когда услышит сирену тревоги, весь вытянется на кровати, вцепится пальцами в одеяло и хрипит: «Сонюшка, только чтобы не в постели сгореть! Не в постели! Не хочу мучиться живьем в огне!» Умер ночью, уснул и не проснулся. Сердце остановилось. Тетя Соня исхудала страшно. От нее остались кожа и кости. Она нас хорошо встретила: на обед был ржаной хлеб, посыпанный довоенными приправами – перцем, куркумой, кориандром, это вместо масла, – на дне баночки засохшее сливовое варенье и кипяток с полосатыми «подушечками». Она смотрела на нас с Корой круглыми глазами, и в них плавали слезы. Она все шептала: «Девочки, как я люблю вас, так люблю, вы мне как доченьки, только, пожалуйста, не уходите на фронт, не уходите».
И мы обнимали тетю Соню и крепко целовали ее, и лица у нас у всех были мокрые и соленые.
10 ноября 1942
Я сегодня ездила в институт. Там с нами проводили политбеседу.
Сейчас десять вечера, я уже дома. Поставила на плиту чайник, жду, когда он запоет.
Политбеседа была прекрасная. Мне очень понравилось. Мы сначала читали вслух, потом все вместе обсуждали речь товарища Сталина. Товарищ Сталин произнес эту речь шестого ноября на торжественном заседании правительства в Москве.
Речь совершенно удивительная. Я под впечатлением! Такое чувство, что в этой речи товарищ Сталин дал мне, да и не только мне, но и нам всем ответы на все самые больные вопросы. Нам всем нужна вера в победу. Товарищ Сталин дает нам эту веру! Да, я знаю, что война еще долго будет. Но мы победим. Мы! Победим!
И я сказала себе: Ника, ты должна быть храброй и стойкой. Переноси все невзгоды с улыбкой. Выше голову, как говорит старая Марихен!
Седьмое ноября я запомню на всю жизнь. Весь Ленинград был в развевающихся на ветру красных флагах. Серые камни и красные огни. Над улицами растянуты лозунги и призывы. На трамваях, автобусах, на автомобилях и грузовиках тоже трепетали красные флажки. Отовсюду звучала бодрая музыка. Как до войны! Не было демонстрации, это да; но на самом деле она была у всех в сердцах. Наша сила – с нами!
А вечером мы с Корой пошли в кинотеатр «Форум», смотреть фильм «Депутат Балтики». Я в восторге и от фильма, и от праздника!
20 ноября 1942
Последняя декада ноября. Морозы усиливаются. Хотя по сравнению с настоящей зимой они пока ерундовые. А Нева уже замерзает у берегов. Я так люблю эти плоские ломкие, как сахар, льдины, на льду сидят черные утки. Где они добывают пропитание?
Сирена тревоги воет по два, по три раза в день. Нас на заводе предупредили – продуктовый паек еще урежут. Хлеба теперь полагается сто двадцать пять граммов в день. Когда обедаешь в столовой, из твоей карточки за суп вырезают талон: «25 гр. крупы», за кашу «50 гр. крупы», за котлету «50 гр. мяса». Мы с Корой решили так: едим одну неделю только суп, а другую – котлету без гарнира. Мы это здорово придумали!
Кора с Васильевского острова переселилась в общежитие – у нее не хватало денег оплачивать комнатушку. А я подселилась к ней. Вдвоем нам легче. Гришка теперь один.
В институте возобновили занятия. Они длятся четыре часа. Я посещаю все лекции, все аккуратно конспектирую. Уже думаю, как буду сдавать сессию. В аудиториях дикий холод, об отоплении нет и речи.
Мы с Корой как-то взбодрились, окрепли духом. Хотя иной раз и разрыдаемся, и прижмемся друг к дружке, и так сидим, крепко обнявшись. Мы очень исхудали. И у нас, как у дочек тети Фаи, по телу пошли волдыри. Это от голода.
Вчера опять ходили в «Форум». Смотрели кинокартину «Маскарад».
23 декабря 1942
Каждый день хожу на занятия в институт. На заводе работаю в вечернюю смену. Сессия начнется сразу после Нового года. До конца января надо сдать три экзамена и пять зачетов. Еще одно горе: отключили электричество. Света нет. На плитке горячее не приготовишь. Лекции идут в темных аудиториях. В гардеробе тетя Ксеня стоит со свечкой, как во времена Пушкина. Общежитие погружено во мрак. И когда свет дадут – никто не знает. Всю энергию бросают на военную промышленность. На заводе свет есть!
Вот пишу это все в дневник и думаю: а скоро ведь Новый год. Военный Новый год… И так захотелось мне поздравить всех наших советских людей с наступающим Новым годом!
Вот сейчас я это и сделаю.
Поздравляю вас, все наши любимые, близкие и далекие, с Новым 1943 годом! Желаю вам весело встретить его около пушистой нарядной елки! Пусть этот год принесет нам победу над врагом! Пусть вернет нам нашу прежнюю безоблачную, счастливую жизнь! Наши дорогие, милые, любимые! Призываю вас: будьте мужественными, будьте стойкими! Наступит час – и закончатся все наши огромные страдания. Мы победим Гитлера.
Уже четыре месяца фашисты рвутся к Ленинграду. Но обломают они зубы! Мы стоим насмерть! Мы крепко бьем врага на подступах к Ленинграду! Мы счастливы каждой, даже самой маленькой победой! Каждой отвоеванной деревней! Каждой взятой высотой! А блокаду мы переживем. Мы сдюжим! Все родные, дорогие, будьте только здоровы во имя нашей победы! Держитесь! Изо всех сил!
[дитя гитлер]
– Лоис! Лоис, посмотри, что делает наш любименький, золотой мальчик!
Моя мать, Клара Шикльгрубер, беспомощно, как птичка, оглянулась на моего отца, Алоиса Шикльгрубера. Я сидел у матери на руках, в новом шерстяном костюмчике, мама поправляла мне белый воротничок, обшитый венским кружевом, а я корчил ей рожи, как обезьяна.
– Погляди, какую рожицу он состроил! Не иначе, актером будет!
– Мама, я стану судьей, – басом сказал я и скорчил самую важную рожу, какую только скорчить мог. – Я буду судить людей. Если они провинятся, я буду сажать их в тюрьму. За решетку. И они будут плакать и кричать, и цепляться за решетку руками, и проситься на волю. Но я их накажу! Ведь ты же наказываешь меня за проступки!
И я нагнулся и изобразил, как шлепает меня по заду мать.
– Судья ты мой! – воскликнула моя мать Клара Шикльгрубер и крепко расцеловала меня. – Да я сама рада буду к такому судье в лапы попасть!
И еще поцелуй. И еще.
Медленно подошел отец. Я слышал его тяжелые шаги по половицам нашего дома в Пассау.
– Клара, хватит тетешкать парня. Он уже взрослый. Ему уже пять лет, а ты обращаешься с ним, будто он сосунок. Он уже взрослый мужик! Дрова рубить пора!
Вот отец совсем близко. Он протянул руку и холодными пальцами коснулся моего носа.
– А ты знаешь, Клара, – задумчиво сказал он, и угроза послышалась в его голосе, – он на меня ведь ни капельки не похож.
Моя мать закудахтала как курица.
– Как это непохож! Как это непохож! Очень даже похож! Очень даже! Вылитый ты! Как две капли воды! Как две…
– Замолчи, Клара, – поморщился отец, – это все я уже слышал.
Он взял мое лицо в свои руки. Ладони тоже были холодные. Мое личико быстро замерзло.
– Папа, у тебя ладони как у мертвеца, – весело сказал я.
Мой отец Алоис вздрогнул. Плотнее прижал руки к моим щекам.
– Ах ты, ах ты, – невнятно пробормотал он, – какие щечки, какие яблочки, так бы и съел. Так бы и откусил. Зубы запустил. Яблочки. Красненькие. Наливные.
Отец оскалил зубы и стал похож на волка. Мать испуганно потянула меня к себе. Ее широкие, лопатами, рабочие пальцы грубо и больно врезались мне под ребра.
– Лоис, ты спятил! Зачем ты ребенка пугаешь!
Мой отец продолжал скалиться мне, волчья усмешка на его лице застыла, будто прилипла к зубам и губам.
– Я не пугаю, – бормотание стало еще более невнятным, страшным, – я ничуть не пугаю… я… просто веселюсь… веселюсь… с моим мальчиком… с наливным яблочком…
Отец приблизил свое лицо к моему лицу. Я попытался повторить его усмешку, показать ему все свои зубы. Не получилось. Тогда я отпрянул. Зарыл голову в складки платья на груди моей матери. Шершавая, плотная грубая ткань оцарапала мне нежную щеку. А может, это был острый край деревянной пуговицы. Я захныкал и крепко прижался к матери. Она положила обе широких ладони на мою спинку, под лопатки, и сильно-сильно прижала меня к себе. Ладони, в отличие от отцовых, у нее были горячие, как угли. Как стенка нашей печки, если ее от души натопить дубовыми дровами.
– Дай мне его, – властно сказал мой отец Алоис и протянул ко мне руки.
– Лоис, ты пьян! Ты напился пьяный! Ты не в себе! Как я дам тебе ребенка!
– Дай! Я трезв как стеклышко!
Мать обнимала меня. Обвила меня теплыми руками. Мне было так приятно. Я прилип к ее горячему, плотному как черствый пирог, костистому крепкому телу. У моей матери широкие плечи и толстые запястья. Она лучше мужчины копает лопатой землю и лучше любой женщины печет сладкий кухен, я так его люблю. Еще она прекрасно, очень вкусно делает яблочный штрудель с корицей. Запах от штруделя ползет из дома на улицу, и окрестные мальчишки и девчонки сбегаются к нашему дому, и кричат, и шепчутся: фрау Клара печет штрудель, может, мы ей песенку споем, и нам кусочек отломится!
– Дай, – настойчиво, уже грозно повторил мой отец и взял меня за плечи, и рванул к себе.
– Нет! – крикнула моя мать. У нее стали огромные от страха глаза.
– Дай!
– Нет!
Мои родители рвали меня друг у друга из рук, забыв о том, что я живой. Отец вцепился мне в плечи. Дергал больно. Мать все сильней обвивала меня большими пылающими руками. Отец тянул на себя. Мать – к себе. Рывок, еще рывок. Больно! Еще рывок. Мне больно!
– Мне больно! – крикнул я пронзительно.
Мой отец сделал усилие и дернул меня к себе так, что я взвизгнул. От моего визга лопнуло стекло в лампе под абажуром.
– О мой Бог, – сказала моя мать, и ее толстые губы задрожали, – что ты делаешь, Лоис!
Мой отец Алоис держал меня на руках. Я орал. Его слишком твердые пальцы впились в мои плечики, в мои подмышки, в мою спинку. Я тряс ногами и извивался в его жестких, как плоскогубцы, железных ручищах. Он засмеялся. Страшным смехом. Очень обидным. Меня будто хлестали мокрой веревкой, вот какой это был смех.
Отец держал меня на весу, осколки разбитой лампы валялись под столом, мать плакала. Она отворачивала голову и старалась, чтобы отец не увидел ее слез, но она очень громко хлюпала носом, и у нее слезы текли не только из глаз, но из ноздрей тоже. И она утиралась передником и обшлагами.
Отец встал, продолжая держать меня. Я бил ногами, вырывался из его рук. Но меня впервые в жизни держали так крепко. Так жестоко.
– Ты, – сказал мой отец и придвинул ко мне усатое, властное, страшное, круглое лицо, – ты! Перестань орать! Перестань дергаться! Я что тебе, хищник, да?! И сейчас тебя сожру?!
– Лоис, – сказала моя мать и особенно громко хлюпнула носом, – ты напугаешь его на всю жизнь!
Отец стоял, держал меня на вытянутых руках и смотрел на меня так, как будто я был подопытной лягушкой. Мы с мальчишками ловили лягушек, распяливали их на дощечках и отрезали им сначала задние лапки, затем передние, потом потрошили их, потом отрезали головку. Отрезанные лапки продолжали дергаться, а мы смеялись: живые! Живые!
И вот я теперь такой лягушонок. И мой отец сейчас отрежет от меня сначала одну ножку, потом другую, и будет смотреть, как мои ножки дергаются, дергаются, судорожно сгибаются в коленках.
И тут отец неожиданно захохотал.
Он хохотал весело, блестя зубами, шевеля тараканьими усами, раскатисто, громоподобно, и моя мать поспешила насухо вытереть передником глаза и подобострастно улыбнуться. У моей матери не хватало во рту острого клыка. Поэтому, когда она улыбалась, она казалась старой, хоть была еще молодая.
– Ха-ха-ха! Клара, ну и выражение лица у него! Как у солдата на плацу, когда ему кричат: за провинность сотня шпицрутенов!
– Ха-ха-ха! Да, мордочка что надо! Ну, засмейся, сынок! Видишь, папа с тобой шутит! Папа играет! Это такая веселая игра! Такая…
Я скорчил самую ужасную свою рожу, закатил глаза под лоб, забился в руках отца, и меня обняла тьма. Перед тем, как я упал во тьму, я увидел: все осколки с пола собрались, соединились опять в целехонькую лампу, лампа взлетела и сама ввернулась под абажур, и сам собою вспыхнул свет, и я обрадовался, и потом заплакал, потому что свет был очень яркий, он ударил мне по глазам, и я захотел, чтобы настала тьма, и она настала.
А потом я проснулся в своей кроватке. Моя мать наклонялась надо мной. У меня на лбу лежало мокрое холодное полотенце. Я сдернул полотенце и сбросил его на пол. Скривился и заревел. Мать вытирала передником слезы у меня со щек и причитала:
– Вот, бледненький такой лежит, а ведь румяненький такой был, просто настоящее яблочко, настоящее. Зачем полотенчико на пол бросил? На полу пыль.
Она подняла с пола полотенце и перекинула его через локоть. Я сквозь слезы спросил мою мать:
– А папа правда пьяный был?
– Правда. От радости, – сказала моя мать и сжала в кулаке грязное полотенце.
– От какой радости?
– У него другая женщина.
– Что такое другая женщина? – спросил я растерянно мою мать, и она медленно отвернулась от меня.
– Когда мужчина радуется, как пьяный, но он не пьяный.
– Мама, я хочу штрудель! – сказал я и слизнул слезу с губы. – У нас еще остался штрудель?
И моя мать послушно пошла на кухню, и вернулась, и принесла мне на фаянсовой тарелке с золочеными краями кусок штруделя, и он пах корицей, жженым сахаром и спелым штрейфлингом.
[интерлюдия]
Так говорит Черчилль:
Я стремился найти какой-либо путь для оказания помощи Вашей стране в ее великолепном сопротивлении впредь до осуществления рассчитанных на более длительный период мероприятий, по поводу которых мы ведем переговоры с Соединенными Штатами Америки, и которые послужат предметом Московского совещания. Г-н Майский заявил, что испытывается сильная нужда в самолетах-истребителях ввиду Ваших тяжелых потерь. Мы ускоряем отправку 200 самолетов «Томагавк», о которых я телеграфировал в своем последнем послании. Наши две эскадрильи в составе 40 «Харрикейнов» должны прибыть в Мурманск около 6 сентября. Вы понимаете, я уверен, что самолеты-истребители составляют основу обороны метрополии. Кроме того, мы стремимся достичь преобладания в воздухе в Ливии, а также снабдить Турцию, с тем, чтобы привлечь ее на нашу сторону. Тем не менее я мог бы отправить еще 200 «Харрикейнов», что составило бы в общей сложности 440 истребителей, если бы Ваши пилоты могли эффективно их использовать. Речь идет о самолетах «Харрикейн», вооруженных восемью – двенадцатью пулеметами. Мы нашли, что эти самолеты весьма смертоносны в действии. Мы могли бы послать в Архангельск 100 штук теперь и вскоре вслед за тем две партии по 50 штук вместе с механиками, инструкторами, запасными частями и оборудованием. Тем временем могли бы быть приняты меры, чтобы начать ознакомление Ваших пилотов и механиков с новыми моделями, если Вы их прикомандируете к нашим эскадрильям в Мурманске. Если Вы сочтете, что это принесет пользу, соответственные распоряжения будут даны отсюда; исчерпывающая объяснительная записка по техническим вопросам передается по телеграфу через нашу авиационную миссию.
Известие о том, что персы решили прекратить сопротивление, весьма приятно. При всей важности защиты нефтяных источников целью нашего вступления в Персию было в еще большей степени стремление установить еще один сквозной путь к Вам, который не может быть перерезан. Имея это в виду, мы должны реконструировать железную дорогу от Персидского залива до Каспийского моря и обеспечить ее бесперебойную работу, используя дополнительное железнодорожное оборудование, доставляемое из Индии. Министр Иностранных Дел передал г-ну Майскому для представления Вам примерные условия, на которых мы хотели бы заключить соглашение с Персидским Правительством с тем, чтобы иметь дело с дружественным народом и не быть вынужденными тратить несколько дивизий только на охрану железной дороги. Продовольствие посылается из Индии, и если персы подчинятся, то мы возобновим платежи за нефть, причитающиеся в настоящее время Шаху. Мы приказали нашему авангарду продвигаться вперед с тем, чтобы наши силы встретились с Вашими в месте, которое будет установлено командующими где-либо между Хамаданом и Казвином. Было бы хорошо, чтобы весь мир знал, что британские и советские вооруженные силы действительно подали друг другу руки. По нашему мнению, было бы лучше, чтобы ни мы, ни Вы не вступали в Тегеран в настоящее время, ибо нам нужен лишь сквозной путь. Мы устраиваем крупный базисный склад в Басре и надеемся построить там хорошо оборудованный тепловодный порт для приема грузов из Америки, которые таким путем наверняка достигнут районов Каспийского моря и Волги.
Не могу не выразить вновь восхищения британского народа великолепной борьбой русских армий и русского народа против нацистских преступников. На генерала Макфарлана произвело чрезвычайно большое впечатление все, что он видел на фронте. Нам предстоят очень тяжелые дни, но и Гитлер не проведет приятной зимы при нашей все более увеличивающейся бомбардировке с воздуха. Мне доставило удовольствие весьма твердое предупреждение, сделанное Японии Вашим Превосходительством относительно товаров, прибывающих через Владивосток. Президент Рузвельт при встрече со мной был как будто расположен к тому, чтобы занять твердую позицию в случае дальнейших агрессивных действий со стороны Японии, будь то на юге или в северо-западной части Тихого океана, и я поспешил заявить, что он может рассчитывать на нашу поддержку в случае войны. Мне очень хотелось бы оказать большую поддержку генералу Чан Кай-ши, чем мы были в силах оказать до сих пор. Мы не хотим войны с Японией, и я уверен, что ее можно предотвратить тем, что мы поставим этих людей, которых разделяют разногласия и которые далеко не уверены в самих себе, перед перспективой образования самой мощной коалиции.
Уинстон Черчилль,30 августа 1941 года
[гитлер и ева]
Пустыня стола.
Ледяная пустыня.
Далеко друг от друга чашки, тарелки стоят. Вилки опасно блестят. Ножи селедками плывут.
Далеко, далеко, на краю стола, сидит женщина. Белое пламя кудрей завивается, дышит вокруг головы. Ее лицо похоже на ветер, льется, течет. Перед женщиной прибор: глубокая миска на плоской тарелке – для супа; серебряная длинная тарелочка – для жаркого; длинный, как берцовая кость, бокал; ложка справа, вилка и нож слева.
Лакей вежливо приподнимает крышку супницы. В нос лакею ударяет струя горячего пара. Он осторожно, будто ловит сетью рыбу, опускает в супницу половник.
Кудрявая блондинка поднимает бледное лицо. Пристально смотрит – будто вдаль, будто в горах. Далеко, на другом краю стола, на другом краю земли, сидит человек. Женщина видит его круглые, пуговицами, глаза, черную полоску усиков над дергающейся губой. До нее внезапно доходит: усики как у Чарли Чаплина. Она подносит к губам руку и прыскает в ладошку, как девчонка, смеющаяся над грымзой-бонной.
Тарелки женщины пусты. А у мужчины уже все в тарелки положено. Второго блюда лакей наложил щедро, сверх меры. Мужчина с черными усиками морщится: он же не слон, чтобы так много сожрать.
На первое у них суп из утиной печенки с грибами.
На второе – утка в яблоках, по-чешски – ей; жареные кабачки с морковными котлетами – ему.
На десерт – мороженое с коньяком и персиковым соком, а еще варенье из мелких китайских яблочек, Ева его так любит, он приказал сварить.