СИДЕЛКА
Ажыкмаа сидела у кровати больного. Раненого.
После смерти Ники она не нашла ничего лучшего, как придумать себе такое вот развлечение – стать нянечкой в Боткинской больнице. Работой она это не считала, хотя это была тяжелая работа: бессонные ночи, сестер на срочный укол звать, блевотину подтирать, судна и утки таскать.
Последние минуты жизни Ники прошли в больнице. Больница святым местом стала для Ажыкмаа: она не захотела отсюда уходить.
Лечить, а правда, вот доктора, они умные, они лечат и знают все про нас, немощных. У них глаза – рентген: посмотрят и все сразу видят, кто чем страдает.
Лечить, спасать, вот счастье.
А если тебя не спасут, как не спасли Нику? Что, врач тогда первый враг?
«Нет врагов и друзей, – сами по себе, вне разума, шептали губы, – нет правых и виноватых, ничего нет, никого нет».
Люди все ходили мимо нее – на одно лицо. Она не различала черты. Белые пятна плыли, мерцали, вспыхивали. Зрение падало, и танцевать она уже не могла. Голоса еще мотались перед ней алыми опасными флагами. Врачи отдавали военные приказы. И она слушалась. Все быстро и умело выполняла. Глаза плохо видели, пальцы, руки действовали вслепую.
Она приучилась видеть чем-то иным. Не зрачками, не зрительным нервом. Купила большие очки с толстыми линзами, в них стала похожа на сову. Никодим долго не прожил после ухода Ники: ушел вслед за ней. Ажыкмаа обмывала вместе с друзьями его мертвое тело, прикасалась к его старым шрамам, вздутым швам, и вздрагивала: ее било нездешним током. Люди смотрели на нее и думали: почему не плачет? Но вслух не спрашивали. Боялись.
В доме покойника всегда слишком тихо. И все боятся эту тишину потревожить, разрезать грубым, невпопад, словом.
Ажымаа молчала. А что говорить?
Она устроила русские поминки, с кислыми щами, с гуляшом и вареной картошкой, с кутьей, и из белых груд риса мертвыми пчелами торчал распаренный изюм, все как положено. И водка, как водится. Блестела свежим светлым серебром в граненых стаканах. Военные стаканы, почему-то подумалось тогда Ажыкмаа; она шепнула неслышно сама себе: «Советские».
Советская страна тоже умирала, уходила. Ее было жаль. И ничего поделать с временем было нельзя.
Время было сильнее человека.
И Ажыкмаа вслепую шла против времени, проламывая узкой балетной грудью его дикую метель. Зима, лето? Ей было все равно. Она перестала различать их. Она засветло приходила в больницу, чисто мыла руки под краном, под холодной, как из ледника, водой, переоблачалась в белый халат. Ей нравилось, что вот она вся белая, будто снегом укрытая.
Сама себе казалась могилой, щедро засыпанной снегом.
«Верно, – мерцали подо лбом тусклые мысли, – я тоже мертва, но притворяюсь, что жива. Театр. Я же столько лет проплясала на сцене. Я умею перевоплощаться, превращаться».
Больной на койке замычал. Он хотел перевернуться. На бок или на живот. Переворачиваться ему нельзя было – грудная клетка в гипсе, нога из-под одеяла торчит, тоже загипсованная, марлей обмотанная, подвешена: на вытяжении. Бредит? Спит? Глаза закрыты. Мычит. Не проснулся. Ему снится сон. Ему неудобно. Врачи говорят вполголоса, стоя у его койки: «Как бы не схлопотал пневмонию». Лежит неподвижно, легкие слипаются, кровь не гуляет в них.
Как тебя перевернуть-то, милый? Никак.
Ажыкмаа знала: он ниоткуда не упал, и бежал и не споткнулся – его ранили, а потом долго били. Кто? Где? Когда? Не на войне же: сейчас мир, а скоро наступит мир во всем мире. И люди перестанут воевать. Так сказал самый верхний человек. А они там, наверху, все умные. Они – знают.
– Что тебе, дружочек? Что тебе подать?
Повела глазами вбок: на тумбочке стояла кружка, в ней морс; рядом с кружкой лежало в миске очищенное вареное яйцо. Ночь-полночь, какие яйца. Бредит он. Укрой его потеплее, из окон дует, и правда сквозняк.
Ажыкмаа наклонилась над раненым с переломом бедра и закрытым переломом голени. Провела ладонью по его лбу. Лоб мокрый. Ладонь тоже стала мокрой, будто Ажыкмаа окунула ее в море. Она взяла со спинки койки полотенце и стала обтирать чужое, родное лицо. Не видя лба и щек; зная только, что вот так – хорошо. Хорошо она делает. И ему, и себе.
– Полегче тебе? Ну и спи. Морс не дам, не отхлебнешь ведь.
И тут же взяла кружку и поднесла к его губам.
Больной опять замычал. Пригубил из кружки. Потом притих. Засопел. Ажыкмаа села на табурет рядом с койкой и аккуратно положила мокрое, пропитанное потом полотенце себе на колени. Так сидела, чуть покачивалась: внутри нее звучала тихая музыка, и она танцевала на залитой белым ясным огнем сцене. Под пуантами гнулись и дрожали гладкие доски. Она всегда боялась батмана. Боялась прыгнуть. А тут такое счастье, она ничего не боится.
Такая ночь.
По коридору простучали каблуки дежурной сестры. Деревянный резкий стук стих вдалеке. Ажыкмаа подумалось: вот так, с таким же звуком, забивают гвозди в гроб, – она уже знала этот звук, но сегодня она и его не боялась. Вокруг нее в больнице лежали, спали, шевелились, стояли, стонали, плакали, бормотали, сидели, шли, говорили, мечтали, злились, радовались люди, и ей было не страшно. Она все время брала ночные дежурства, чтобы не оставаться дома. Дом был войной. Полем сраженья. Дома она, отчаявшись бороться с собой и с темнотой, ложилась животом на пол, кусала кулаки, билась лбом о половицы и, нарыдавшись, так, на холодном полу, засыпала.
Она придвинула табурет к стене, чтобы к стенке привалиться и чуть подремать. Да, вот так, удобно. Больной со страшными переломами спал, иногда стонал во сне, она смотрела на его лицо, обмотанное бинтами, на синие гематомы и вспухшие губы и надбровные дуги.
«Война, для каждого случается своя война. А может, она идет всегда?»
Спросила так себя – и ужаснулась.
Отогнала мысль, как больничную муху. Стена холодила спину, холод ящерицей пробирался сквозь халат и старый свитер. Свитер носила Ника. Ажыкмаа после двух смертей отощала и сейчас была тоньше, чем ее тоненькая дочь; если бы не ее высокий рост, громадный для балерины, ее на улицах принимали бы за недокормленного ребенка.
Ребенок. А что, если взять ребенка на воспитание?
Ужаснулась и этой мысли.
А потом вдруг обрадовалась.
Чужой, чужая. Чужое. А если все родное? Почему такой родной ей этот человек, мычащий здесь перед ней на чисто застеленной койке? Что она нашла в нем? Во всех этих людях, за которыми ходит, о которых странно и полубессмысленно заботится здесь? «Это они меня спасают, они, а не я их. Все поменялось. Все сместилось».
Голова Ажыкмаа отяжелела и упала набок, подбородок уперся в худую ключицу, и она нежно и странно замерла – ночная белая надгробная скульптура, уснувшая, после винных огненных танцев, безумная менада. Смерть и сон странно похожи, издавна; и что слаще, что лучше? Мы испытаем смерть лишь однажды, а в сон мы входим много раз. Жизнь человека – сколько в ней дней, ночей? Так просто: помножь дни в году на цифру своих прожитых лет. И ты все сразу узнаешь.
Ажыкмаа, уже падая в туманы легкого, ушки на макушке, сна, успела подумать: жаль, как мало, – и тут подвешенная нога больного, в гипсе и снежных повязках, шевельнулась, бинты размотались враз, в лицо хлестнула метель, да, они оба умерли зимой, и дочь и муж, и сейчас на дворе лед, ночь и пурга. Легкий звон раздался в висках, лоб обсыпало мелкой злой снежной крупкой, табурет оторвал все четыре ноги от пола и завис, и поплыл. Ажыкмаа крепче уцепилась за сиденье. Глаз не открывала: страшно.
«Не бойся, никогда ничего не бойся. Война ведь еще суждена. Разве ты не знаешь? Война, такая простая вещь. Как хлеб, как воздух. Как вата и бинты. Пропитанная кровью марля. Ребятишки нашли на берегу, в норе, где жил барсук, истлевшие военные шинели и хотели сжечь, а потом один пацан крикнул пронзительно: их же надо похоронить! Это же не шинели, а люди!»
Стены Боткинской больницы раздались и расступились, и Ажыкмаа вылетела вон, и ни табурета не было, ни тела, только сама она странно, длинно вилась в воздухе, как веревка, и никто не мог, не смел обрезать ее ржавыми ножницами, рассечь ножом или штыком. Под ней с чудовищной скоростью неслась земля. Земля держала в горстях хрустали замерзших озер. Перевивала голубые мафории ледяных, железных рек. Громоздила увалы, яры, покатые беременные животы холмов, и внизу возник сломанный хребет – длинные искалеченные горы, и никто не заковывал каменный позвоночник в жестокий, снежный гипсовый корсет. Врачей не было. Земля была предоставлена сама себе. Болела, царапалась к жизни, карабкалась, умирала. И снова оживала. Ее расстреливали в упор, дырявили из автоматов – а она снова поднималась. Над ней смеялись, глумились вовсю, пальцами показывали: глядите! голая! дрянь! и милостыньку просит! И веревками ее вязали, веревками дымов, и били дубинками горячих труб. И били, долго, неутешно били в живот, в грудь, в подвздошье, и она, нищая, брюхатая, рожала, людям на смех и ужас, недоношенного уродца. И кто-то должен был того ребенка взять на руки, обрезать и завязать пуповину, кормить и растить, на ноги поднимать; вон, мать-то мертвая во рву валяется!
И всегда стоял рядом кто-то, а может, стояла, кто протягивал руки к убитой земле и к корявому, страшному ребенку ее, и хрипел: дайте мне, я выращу, воспитаю.
И рос новый народ, безумный ребенок, и изо всех сил пытался стать умным, мертвой матери достойным; да не получалось.
И вырастал, повторяя чертами род, убитую мать и погибшего на старой войне отца, дедов и бабок, да ухватки были другие, да говор – другой! И, главное, сердце, сердце билось под арматурой ребер – другое. Ничего, никого нельзя повторить.
Земля свирепо и бешено летела под ногами, под животом Ажыкмаа, в таком батмане она парила в первый раз, глаза не успевали схватить и запомнить все, что билось внизу – вон они, россыпи городов и черные мухи забытых сел, ползущие по смертельной белизне полей, отроги и лощины, речные обрывы, баржи-самоходки и плывущие по бесконечным серебряным рыбам рельсов грохочущие коробчонки поездов, провода, сверкающие колким праздничным инеем, горы исковерканного железа на перегонах – вот авария, и еще одна, и еще, в ком одного дикого теста смешались кровавая плоть и железо, – рыжие сухие стволы сгоревшей по лету тайги, и вот перевалила Иртыш, вот прочертила могучую Обь, вот пересекла яростный Енисей, глаз Байкала сине, страшно, водяно мелькнул, опушенный мощными ресницами заснеженного кедрача, и Ажыкмаа скосила глаза: вот, вот она, ее родина! Ее горы!
Не успела она возрадоваться родине, как мощный нездешний воздух легко, насмехаясь над ней, беспомощной, перекатил ее, она перевернулась с боку на бок, такого сильного партнера у нее еще не было никогда, она удивилась, как просто можно станцевать жизнь, – и она полетела умалишенно и бесповоротно, неостановимо, вниз головой, туда, вниз, все ближе к земле, все ближе к настоящему, неподдельному, не снящемуся, а подлинному, не спящему, а пробужденному, – невоскресимо, погибельно, слишком быстро, слишком мгновенно.
…ощупать себя. Белый халат. «Да, это я. Халат не сняла. Значит, больница».
Но мало то, что гудело и лязгало вокруг, походило на больницу.
Хотя внутри дрожащей и пылающей тьмы здесь, мимо нее, двигались люди в белых халатах и даже в белых масках; и все это, судя по всему, были врачи.
Она слышала их голоса, как сквозь воду.
И что-то трещало рядом; будто дрова в печке.
– Истолька! Истолька! Истолька!
– Черт, опять заснула.
– Истолька! Пайка лишу! Кору дуба будешь жрать! Где ты! Ребят привезли! Мясо с костей сползает! Шить надо, а ты… где ты, черт тебя!
– Ну что ты так, Осип, ну притомилась баба, свалилась где-нибудь тут… за вещмешками… и спит на ящиках. А ты ее костеришь.
– Я не костерю! Я просто убью! Обеих! Ната! Ната!
Ажыкмаа широко раскрыла глаза, и они вобрали, втянули сутулую, в выпачканном кровью халате фигуру, потом другую, рядом, тоже в халате, да не в белом, а в мышино-сером, тоже обляпанном кровью, и в плечах пошире, статью помощнее, и оба мужика – в резиновых перчатках по локоть. И лица у них бледные, потные, дикие.
Стоят, как мясники. Только топоров в кулаках нет.
Да это же хирурги, догадалась Ажыкмаа, хирурги!
«Но не те, что мою дочку резали».
Сутулый, в круглых очках, сделал крупный рассерженный шаг к Ажыкмаа и встал слишком близко к ней. Напротив ее лица поднимались и опускались, под окровавленным халатом, его ребра. Так тяжело, умалишенно он дышал.
– Ната! Вот она где! Одну – нашел! Натка! Быстро к столу! Уснула, ишь ты! Бой идет, а она, черт, уснула!
Ажыкмаа поднялась с табурета, потрясенно заправляя волосы под белую сестринскую шапочку.
– У меня вся землянка госпитальная, ко всем чертям, под завязку ранеными забита!
– Но я не…
– Черт! Оправдываться будешь потом! К столу! Ассистируй! Я не шестирукий Шива!
Второй хирург, широкоплечий, хохотнул.
И все трое внезапно, резко присели, и затылки ладонями закрыли: ухнуло рядом. Близко!
Внутри хирургической землянки все сотряслось, потом звон в ушах утих, и жахнуло уже поодаль.
– За рекой, – сказал тот, что потолще. – Оська, валяй оперируй. Натку нашли. Теперь Истольку отыщем. Истолька! Истолька-а-а-а-а!
Ажыкмаа уже стояла, выпрямив жесткую спину, у операционного стола.
Да и не стол никакой это был. Поставленные друг да друга ящики; и на них сверху положены широкие доски; и на досках лежит человек. Не в военной форме. А она думала – солдат. Простой мужик. В гражданском, штатском пиджаке. И это ее, ее руки стаскивают с него пиджак, стягивают рубаху, обнажают простреленную грудь, умело готовят операционное поле к танцу скальпеля.
Вот он, со скальпелем в задранных высоко, будто молится, руках. В маске. Круглые птичьи очки. Из-под маски ругается. Взрывы. Чей-то крик вверх, над землянкой. Человека убили. Они здесь человека оперируют.
– Миша, они тут нам навезли черт знает сколько народу! Ну мы же не медсанбат!
Поправил очки выгибом запястья. Ажыкмаа протерла и залила спиртом адскую, глубокую, как пропасть в горах, колотую рану.
– Это его штыком?
– Черт знает чем. Ната, шевелись быстрей! Зажимы!
Ажыкмаа железной негнущейся рукой подала тому, кого звали Осип, два зажима. Он наложил их на сосуды. Она глядела, как это происходит, глядела и не видела. Все видела ее душа.
«Душа, эй, где ты? Сказки все про тебя. Это я, меня здесь зовут Ната, и я все вижу».
Она стояла рядом с хирургом во все время операции; Осип то ругался, то орал, то ласково бормотал: «Лигатурку… лигатурку, вот так-то!» – то один раз чуть не влепил Ажыкмаа пощечину, за то, что она сразу не подала ему иглу и кетгут. Неожиданно все кончилось, и невидимые руки подняли раненого со стола и унесли; она уж думала, все, можно отдохнуть, как на столе лежал новый раненый, и это был ребенок.
– Великий Тенгри, – прошептала Ажыкмаа: так всегда шептала ее бабушка.
Второй хирург отошел к рукомойнику. На его халате появились новые красные пятна.
– Не зевай! – крикнул хирург Осип. – Что спишь! Выспимся на том свете!
Она видела – он слишком бледен.
– Вам надо выпить, – твердо сказала Ажыкмаа. – Спирту. Хоть немножко. И вам станет легче.
– Спирту! – заорал Осип. Его круглые очки блеснули жутко. – Ты подумай, Михал Петрович! Она предлагает мне хлебнуть! И как я тогда буду оперировать?!
– Еще лучше, – железным голосом сказала Ажыкмаа.
– Ну ты, чертова калмычка, хрен с тобой. Наливай!
Ребенок лежал на досках, кричал и плакал. Ажыкмаа постаралась на время стать глухой. Она деревянной рукой налила хирургу Осипу в мензурку спирт и протянула ему на ладони, так в Туве дорогому гостю протягивают чашку с горячим зеленым чаем, где плавают сливки, жир, кусочки черемши.
Хирург выпил и утер губы рукавом.
– Ну и все тогда, – пробормотал, – теперь резану не туда. Давай! Обрабатывай поле! Быстро! Очень много крови потерял!
Резали; шили; прижигали; зажимали; подтирали; и опять резали и шили, шили. Адская кройка, великое шитье. Кто-то будет жить. Кто-то не выживет. Лотерея. Война – это тоже парк с аттракционами, и крутится чертово колесо, и попугай вытягивает билеты из горы мусора. Кому – счастливый. Кому – смерть.
Глаза лежащего перед Ажыкмаа на хирургическом столе ребенка закатились под веки, он смешно, куриным клювиком, открыл рот; больше не кричал, не стонал. Это молчание испугало ее. Ребенок еще дышал.
– Умирает!
– Что ты так орешь, Ната. Успокойся. Просто давление падает. Сейчас кордиаминчик впрысну, кофеинчик – все будет прекрасно, не плачь. Мирово!
А разве она плакала?
Мокрые, стыдные щеки.
Щеки коснулась рука. Чужая. Резиновая. Осип не снял кровавую перчатку.
Отнял руку. На щеке алые полосы. Щека в крови.
Детская кровь. Детская.
– Ната, не падай! Мишка, держи ее!
Круглые очки горели, блестели. Слезились. Плавились.
Солдаты. Наши солдаты. Мирные жители. Раненые дети. Взяли город. Много людей перебили. И мы стреляли, и они. И мы бомбили, и они. Люди, что они такое? Мясо, фарш войны, а Тенгри ест этот кровавый, красный пирог и хохочет. Показывает белые, синие зубы. А город-то взяли. Взяли все равно. Город, он оживет потом, после войны, придут люди, выстроят новые дома, заселят их, переженятся, родят новых детей. Все новое! Жизнь новая! Туфельки новые, лаковые, с фабрики «Скороход»!
Дети умирают. Им страшно умирать. Они прожили на свете так мало. Слишком мало! Жизни всегда слишком мало, хоть тысячу лет живи! И старик умирает, а все жизни у Господа просит! А где ее найти, когда вся выпита? Но война, у нее острые зубы. Перемалывает и плоть, и кости.
Но душу ей не сгрызть. Душу!
Что такое душа? Сказки, сказки для деток на ночь. Нет души. Есть кровь, и, если она из тебя выльется вся, ты умрешь.
Лица бледнели и гасли и опять вспыхивали. Она слышала плохо. Уже очень плохо. И ничего не видела.
Есть душа. Ее тело – душа. Ее кости – душа. Ее танцевальные связки и сухожилия, растянутые до ужаса, до боли, – душа. Все падает, рушится. Меркнет. Исчезает – неумолимо, непоправимо. Истончается. Тает. Улетает.
И она летит. Так просто. Они еще кричат над ней. Она ребенок. Она только родилась, и перерезают пуповину, и закапывают в глаза альбуцид, все еще кричат, вопят: Ната! Ната! Ната! Очнись! И бьют по щекам. И сквозь зубы вливают спирт. Он безвкусный, но очень горячий. Жаркий. Он сжигает ей глотку навек.
Там, в землянке, и еще под открытым небом, в траншее, там лежит слишком много детей. Одни дети. Взрослых мало, а детей много. Лежат штабелями. Мерзлыми дровами. Плоскими досками. Их так много, что никакой Осип и никакой Мишка, и целый полк других хирургов не сможет, не успеет их прооперировать. Они все умрут. Умрут.
Воздух сгустился и поплыл между ее лицом и хохочущим ликом Тенгри, и глаза мертвого ребенка видели сквозь закрытые чужой красной резиновой рукой веки.
…все-таки влили ей в рот спирт, и обожгли язык и глотку, и она повернула голову и очнулась.
Очнулась на кушетке. Открыла глаза. Огромные окна, без занавесей, открывали голый разрушенный город – изъеденные бомбежками камни, кружевные, после артобстрелов, стены. В их окнах еще торчали стекла. А множество домов глядело пустыми глазницами. Глаза выбили.
Люди выбивали глаза людям и домам.
Люди расстреливали и взрывали людей и дома.
Дом – тоже человек; расстрелять его так просто.
Все так просто. Так…
– Фройляйн Инге, вы пришли в себя? Превосходно! Как вы сейчас?
Ажыкмаа изумленно спустила ноги с кушетки.
Ноги обтянуты фильдеперсовыми чулками.
Ноги в лаковых туфлях на каблуках. Лак потерся, потрескался на сгибах. Война.
– Я? – Ей пришлось заново вслушиваться в свой охрипший голос. – Спасибо, герр Штумпфеггер, мне уже лучше.
Подумала быстро и сказала бодро:
– Мне уже совсем хорошо.
– Ну вот и славно.
Врач в белом халате, в белой шапочке, она тоже в белом халате, только ткань без единого пятна крови. Все lege artis. Comme il faut. Дверь открыта настежь. Окно распахнуто. По комнате гуляет весенний ветер. Комната – ординаторская госпиталя. Они с доктором говорят на незнакомом языке, но она все понимает, и он тоже. Она догадывается: язык – немецкий, и она немка, и доктор немец. И это Берлин, а может, Кобленц.
А может, Дрезден. А может, Потсдам. А может, Росток. А может, Эссен. А может, Гамбург.
Руины. Развалины. Кружевные, на просвет, серые стены.
Война рядится в серые кружева. Модница.
Ажыкмаа проглотила слюну, загнала внутрь тошноту. На столе перед доктором Штумпфеггером, на стекле, лежала отрезанная ручка маленького ребенка. Кисть. Очень аккуратно отрезанная, и кровь аккуратно остановлена зажимами. Уже не кровит. Несколько капель на стекле, и все.
– Что…
Доктор опередил ее вопрос. Перехватил глазами ее глаза и насильно поднял их от детской отрезанной, будто лягушачьей лапки.
– Не волнуйтесь. Материал для научных изысканий. Младенец умер прямо на операционном столе. Фюрер будет доволен, если мы ему представим…
Доктор говорил старательно, четко и обильно, но она не слушала. Не слышала.
Встала, чуть пошатнулась на каблуках.
– Я готова.
– Прекрасно. Прошу!
Герр Штумпфеггер вежливо пропустил ее вперед себя, и она первой вышла в открытую дверь.
Это была работа. Пот тек по спине, как всегда, когда она работала в операционной. Она едва успевала поворачиваться. Кроме Штумпфеггера, в огромной операционной, устроенной в холле госпиталя, работали еще четыре опытных хирурга. Завывала сирена воздушной тревоги. Они никуда не уходили, продолжали работать. Резали, зашивали, зажимали, опять разрезали и снова шили. Каждодневный труд, ему их учили долго и старательно; и они старательно и долго учились, а теперь вот пришла война, и русские наступают, русские уже рядом, и у них сегодня, после двух налетов русской авиации, так много раненых, так много орущих, требующих жить детей и испускающих дух стариков. Старики устали жить. Устали от войны. Они проклинают Фюрера, что он все это с ними сотворил. Они проклинают себя, что родились в это время: чуть бы раньше или чуть позже, и войны бы не застали. Чушь. Война идет всегда. И везде. Ее нельзя миновать. От нее невозможно убежать.
От нее можно убежать только в смерть: там спокойно.
Но где гарантия, что ты не родишься завтра? И не увидишь самую страшную войну на свете?
Раненые. Старики. Девушки. Дети. Простые люди. Бродяги. Богачи. Всех уравнял страх смерти; и эти раны, и эта фонтаном хлещущая из артерий кровь. Иглу! Кетгут! Зажим! Все как всегда. Все как обычно. Госпиталь. На каталках санитары то и дело ввозят в гигантскую операционную раненых. Сколько их там? Вся земля.
И ввезли на каталке, и сгрузили на стол, как бревно, человека, мужчину; и Ажыкмаа всматривалась, так впивалась глазами в его лицо, что сама себя позабыла.
И это не она кричала, а другая, через горы времени:
– Никодим!