© Елена Крюкова, 2017
© Владимир Фуфачев, дизайн обложки, 2017
© Олег Максимов, иллюстрации, 2017
ISBN 978-5-4483-7341-1
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Некоторые темы только кажутся исчерпанными, даже дежурными. До того момента, когда является тот, кто докажет их неисчерпаемость, взглянув на них под новым углом, с нового ракурса, новыми глазами.
Что можно сказать спустя семь десятилетий о Великой Отечественной, о фашизме, о концлагерях? Спустя семь десятилетий, в течение которых были написаны горы документалистики, стихов, романов, научных работ и аналитических статей – что принципиально нового может быть сказано?
Новое – есть. Чтобы сказать его, был нужен голос достаточно смелый – озвучить истину, которая нужна нашему времени. Живую – пусть и художественную – правду, с которой нам всем жить дальше. Правду прощения. Правду того, что детство должно быть детством, а не нескончаемым ужасом и не постоянной тревогой.
Роман Елены Крюковой «Беллона» – о великом прощении за то, чего нельзя забыть, но простить необходимо. Простить расстрелы, пытки, газовые камеры – все, что придумал человек-фашист для человека с иными убеждениями, иным цветом кожи, иной метрикой…
Фашист – и вдруг человек? Да – человек. Может быть, уже бывший, может быть, гнилой, слабый, ужасный, жестокий. Но – человек. Крюкова не вешает ярлыков, не выбирает монохромных решений. Она пытается разобраться в том, что должно сломаться в человеке, чтобы он стал убежденным фашистом, делящим людей на сорта. И пытается найти, чем можно (если можно!) излечить эту пагубу души человеческой.
Грандиозная задача, и решение ее требует вовлечения многих персонажей. Пёстрая, многонациональная толпа помогает понять, что военное время не было каким-то особым, эпическим и далёким.
Люди, на чью долю выпали сороковые, становятся не фигурами памятников, а теми, кого можно взять за руку – читатель видит, как отчаянно пытается спасти свое дитя узница концлагеря киевлянка Двойра, как не может расстрелять фашиста Гюнтера Вегелера Иван Макаров… Это цветной мир без четко очерченных границ «черного» и «белого», в этом мире есть одна правда – созидательная правда человечности, носителями которой являются все герои.
Читатель становится свидетелем знакового момента, когда ослабевший и обезумевший Гитлер перед своим смертным часом видит собственных нерожденных детей, поющих на его свадебном обеде в почти павшем фашистском Берлине. Это и есть та награда грешнику, о которой некогда говорил Христос – быть приговоренным к себе, вечно бежать от собственных кошмаров, зная, что от них нет спасения. Человек ли Гитлер Крюковой? Все-таки – человек, пусть и страшный. Но и в нем есть полустертая, полузабытая искра неразрушения…
Странный это коллаж – читатель романа побывает и в тылу русских в Горьком, и у газовых камер Освенцима, увидит руины Сталинграда и обеды Гитлера. Но, наверное, только так и можно понять, сколько судеб перепутала безумная война.
Автор не приукрашивает и не отменяет ужасов «коричневой чумы» – в книге есть и ямы с горами расстрелянных людей, и страшные утренние переклички, которые становятся последними для многих узников – часто лишь по прихоти надзирателей. Но даже в надзирательнице Освенцима Гадюке, убившей множество людей, остаются крохи человеколюбия – она спасает и выхаживает Лео, ребенка погибшей Двойры.
Грязь остается грязью, кровь – кровью, смерть – смертью. Магда Геббельс убивает своих детей: им не место в мире, которым правят «красные». Кинорежиссер Лени Рифеншталь приезжает в Освенцим и понимает, чем на самом деле обернулась для военнопленных нацистская идея, и решает снять кадры жуткой правды, помимо предложенных постановочных съемок.
Но все-таки главным фиксатором происходящего в этом мире, перевернутом и искалеченном войной, остаются детские глаза, жадно впитывающие все детали происходящего. Глаза, от которых в мирное время скрывают и меньшее зло, видят всю войну как она есть – с голодом, вшами, расстрелами. Дневники этого детства предпосланы каждой главе, и, читая их, сознаешь: прощая, нельзя забывать этого не наевшегося, не наигравшегося детства, главной радостью которого было – уснуть в тишине, не под свист орудий.
Этим детям суждено пройти разными тропами, выжить чудом и быть воспитанными в чужих семьях. Но это – трудная победа самой жизни над смертью.
Автор считает свою книгу данью детям войны – уже уходящему от нас поколению…
В финале Крюкова дает монументальное полотно, настоящее послание тонкого мира: Великая Матерь кладет руки свои на головы своим сыновьям, белокурому немцу и белокурому русскому, братьям-близнецам, а вокруг водят хороводы небесные дети. Эта правда прощения больше многих ныне известных нам правд. Но со временем мы ее примем, это – правда будущего. Правда прощения, которое не равно забвению.
Анастасия Ростова
Всем детям, пережившим войну.
Их глаза глядят на меня.
[нью-йорк февраль вдова]
Там и сям каменные дома, домищи, домишки. То железом крытые, то черепицей, то залитые серой мглой бетона, и птицы, мимо летящие, свободно и весело испражняются на крыши покатые и островерхие, плоские и бугристые. Птичий помет засыхает и становится цвета неба, невидимый глазу.
В ранний час эти худые, обтянутые черными чулками ноги в высоких шнурованных ботинках выходят на крыльцо большого серого каменного мешка; мелко, скромно и опасливо перебирая, спускаются по ступеням. Эти руки, облепленные черными ажурными перчатками, – в ажурные дыры видна кожа мертвенного цвета белых бабочек или их личинок, – хватаются сначала за дверную медную ручку, потом за перила, потом за воздух; руки слепые, а ноги зрячие, пусть лучше ноги видят и идут.
Ноги идут. Ноги идут. Ступни поют – они хорошо отдохнули за ночь. Туловищу кажется, что ноги идут бодро и быстро; это ошибка. Ноги дрожат и чуть подламываются на несоразмерно высоких каблуках. Каблуки непрочно держатся, гвозди расшатались, клей рассохся, вот-вот отлетят, и тогда ноги захромают и испуганно остановятся. Но пока идут, идут.
Пальцы ощупывают острые локти. Теплое старомодное пальто защищает локти, запястья, плечи от пронизывающего океанского ветра. Запах сырой пустоты. Он обнимает ноздри и вползает в них, и забивает их, и вливается в легкие, и нельзя дышать, а можно только растаращить глаза и раздвинуть губы в жалкой улыбке.
Улыбка не жалкая, нет: торжествующая. Та, кому она принадлежит, жива. Еще жива. Жизнь, разве это не торжество? Жизнь сложена в старую картонную коробку с размахренными, обгрызенными мышами, ветхими краями: тут все самое дорогое, милое и любимое – карандаши красные и синие, желтые и зеленые, розовые промокашки из школьных тетрадей в клеточку, вырезанная из киножурнала чудненькая кудрявая головка популярной актрисы с улыбкой, где лишь яркий вишневый жир помады, слоновый лак ровных, как на подбор, зубов, и крохотная родинка, почти черненькая мушка, над чуть вздернутой верхней губой; высохшие жуки-навозники с жестоко воткнутыми в спинку иглами – чтобы умерли скорей и засохли быстрей и стали красивой ребячьей, для хвастовства перед подругами, летней коллекцией; ломкие стрекозы, призрачные бабочки – крылья прозрачны, вся пыльца осыпалась давно, и лишь слюда несбыточного сна посверкивает между золотистых, еще не истлевших узорчатых нитей; а вот перламутровые пуговицы в виде цветков ромашки, вот старинная сломанная брошь в виде лягушки, вот японский веер – развернешь, а он порван, а им обмахивались в театре, в темной ложе, и алебастровая рука – на красном бархате, и маленький бинокль обтянут черной свиной кожей; а тут аккуратно сложенные в стопочку билеты – на новый фильм и на новый спектакль, а тут программки концерта заезжего знаменитого музыканта и буклет вернисажа знаменитого художника; а на самом дне коробки – вязальные спицы, костяные крючки, разбитое зеркальце офтальмоскопа, разбросанные линзы, две толстых лупы без оправы, рассыпанные таблетки – кто пил лекарство, когда, какую боль утишал? – и, Боже, почему здесь ее рисунок лежит. На самом дне. Почему здесь. Для ее рисунков существует отдельная папка. Почему здесь?!
Легкий, еле намеченный мягким грифелем профиль. Чуть вздернутый нос. Чуть раскосые глаза. Сетка морщин. Морщинистая вуаль ниспадает на лоб, закрывает брови и веки, сползает на щеки; за серой прозрачной сеткой не видно былой красоты восточного дерзкого лица. Ноги идут, а лицо летит. Оно летит отдельно от торса, от груди, от тщательно, на людях, на вечной публике, подобранного, поджатого живота, от сутулой спины, от кочергами торчащих коленей – при ходьбе колени болят, а когда ноги поднимаются по эскалатору или влезают по ступенькам автобуса, рот не сдерживает стон. Подбородок дрожит. Углы губ поднимаются вверх совсем чуть-чуть. Рисуй меня. Рисуй с меня Мону Лизу Джоконду, доченька. Я буду сидеть тихо, не шевельнусь.
Глаза лениво, скорбно скользят по стеклам, по витринам. Уши ловят чужую речь. Уши слышат этот язык уже много лет; дома, в пустых одиноких стенах, рот может все снова бормотать по-русски – но улица говорит по-своему, и с этим надо мириться. Ноги идут мимо роскошных витрин, и голова оборачивается. Под обтянутой белой неживой кожей картонной коробкой черепа – холодный мозг; он еще помнит, он еще мыслит. Под стальными ребрами – комок сердца; а может, это та выброшенная давно, кухонная влажная старая тряпка, и она снова и снова, после похорон Ники, вытирает столы – доски и клеенки, стряхивает крошки с бумажной скатерти: здесь стояли щи и кутья, здесь – мясо с гречневой кашей, а здесь бутылки ледяной ртутной водки, а вот здесь, да, здесь, – салат оливье в огромной деревенской, коровьей, поросячьей миске. Рука протирала грязные столы, глаза струили теплые отчаянные слезы, а глотке хотелось завизжать, как визжит под ножом поросенок. Но смолчала глотка, вобрала душный, пропитанный свечным нагаром воздух.
Глаза оценивающе глядели на отраженье в витрине. Еще длинная; еще стройная. Не длинная, а оглобля. Не стройная, а тощая. Тощая старая оглобля, давай двигай дальше. Хватит на себя пялиться в чужую богатую витрину.
Нос вобрал, жадно всосал сладкий, зефирный и вареньин дух ближней кондитерской. Глаза бесстрастно наблюдали: из кафе выносят стулья и столы на улицу, аккуратно расставляют под пестрыми зонтами, зима не зима, а работать надо. Океанский ветер – что за экзотика! Серые дома жмут душу клещами. Белочки в Сентрал-парке щекочут тебе губами и коготочками ладонь, крошки собирая. Звон чашек, звон рюмок. В столь ранний час, когда все спешат на работу, все же найдутся среди угрюмой деловой толпы двое-трое бездельников, что не прочь пропустить по чашечке эспрессо, а то и по рюмочке виски.
Сердце, старая грязная тряпка, когда-то любило это кафе.
Когда еще живо было и билось рядом другое сердце.
Одна рука чуть приспустила на ладонь перчатку на другой. Старинные наручные часы, о, какая прелесть. Золотые. Или золоченые? Какая разница. Семь часов пятнадцать минут. Какая рань! На зарядку, на зарядку, на-зарядку-на-зарядку-становись! Бред какой. Радиопередача из другой жизни. Из другого полушария. Из правого или из левого? А пес его знает.
На балконе взлаяла собака. У них тоже когда-то был пес. В святой картонной коробке лежит его мощный кожаный ошейник с медной бляхой, на ней гравировка: «LEO». Пса назвали Лео, это значит Лев. Сильный как лев; добрый как лев. Погиб глупо и страшно – мальчишки дрались в подъезде, за кулаками пошла поножовщина, пес выскочил в открытую дверь, зарычал, ринулся, напоролся на нож – ощерившийся вервольф всадил ему стальной клык в живот, под ребра, и сразу проткнул сердце.
Алая лужа на лестничной площадке, и высыпали соседи, и ахают, и сочувствуют; а кто-то уже вызвал полицию, а мальчишек и след простыл, и ножа нет. Утащили. И потом выбросили в Гудзон.
Еще одно сердце перестало биться.
Сердце, маленький, теплый, горячий, красный, соленый комок. Сжимается-разжимается. А у разных народов сердца разные; у эскимосов – остроугольные ледяные; у индусов – широкие, как серебряный поднос, и сладкие яства на нем, ешь не хочу; у негров – черные, и клюют собственную кровь черными вороньими клювами; у бразильянцев – часто-часто стучат, четко-четко, так громко, что из грудной клетки за версту слышно; у норвежцев гладкие и золотые, у французов невесомые, с крылышками махаоньими; у китайцев – узкие как селедки, хитро проскочат через пороги в горном ручье, храбро поднимутся на гору, где дышать нельзя крылатым слабым легким, и лишь сердце одно будет дышать; у русских – а правда, какие сердца у русских?
А у тувинцев? А у монголов?
Лицо отвернулось от прозрачной бездонной витрины, полной глиняных посеребренных безголовых фигур и блестящей мишуры. Лицо повернулось. Лицо медленно, медленно, медленней далекого самолета в чистом небе, поднялось. Лицо гляделось в небо, а небо гляделось в лицо. Когда смотришь вверх, исчезают морщины. Исчезает старость.
Лицо имеет форму сердца.
Что ты врешь сама себе. Что ты врешь. Ты вышла за хлебом? Так вот и иди. Булочная уже рядом. Близко.
Ноги в черных чулках и в черных, туго зашнурованных ботинках медленно подошли к открытой стеклянной двери булочной. Из двери терпко, перечно и чесночно пахло горячей пиццей. Рот наполнился слюной, горло сглотнуло. Глаза, любопытствуя, скосились: под прозрачными, как гренландский синий лед, стеклами прилавков лежали красавицы из сдобного теста, красавцы из яблочного мусса, меда и орехов. Они когда-то тоже были живыми. Были. А потом люди их убили, испекли в печке и теперь съедят. Теперь. Сейчас.
Руки взметнулись, пальцы растопырились, указательный ткнул в особенно красивую пышнотелую даму из посыпанного сахарной пудрой теста. У дамы темно мерцали глаза-изюмины, а щеки были густо политы клубничным сиропом.
Потом палец указал на пухлый живой батон. Батон валялся на спине, показывая беззащитный живот. Его могли расстрелять. Зарезать. Расчленить на куски.
– Please, – нежно, просяще сказал рот.
Кондитер засунул кредитную карту в кассовый аппарат. Внутри машины четко и сухо щелкнуло и прогудело.
– Thank you very much, – выдохнула грудь теплый благодарственный воздух, подбородок вздернулся, а губы медленно улыбнулись. Раскосые глаза двумя веселыми мальками плыли в насквозь просвеченном утренним солнцем стеклянном аквариуме булочной. Продавец смотрел в таинственные косые глаза на желтом, плоском и неподвижном лице и думал: «Понаехали тут, и так в Нью-Йорке воздуха не хватает, а тут еще эти азиаты. И ведь в хорошем районе пристроилась. Жила бы себе в своем Чайна-тауне, никто слова бы не сказал».
Руки положили батон и торт в старую черную русскую сумку. Худые ноги пошагали прочь, носок ботинка зацепился за мраморный порожек.
– Эй! Осторожней! У нас тут ступенька! – крикнули ей на чужом языке.
Плоское лицо обернулось. Морщинистая вуаль чуть дрогнула, брезгливо и опасливо. И худые пальцы, живые богомолы в черных сетках, не приподняли ее бережно, кокетливо и осторожно с желтых старых скуластых щек.
– Excuse me… thanks…
Ноги вынесли угластое долгое тело на улицу. Ветер с океана крепчал. Он крепко ударил ее в грудь двумя сырыми кулаками. Руки прижали к животу сумку с хлебом. Нос чуял доносящийся из сумки сладкий, ванильный, медовый запах. Мед, зерно, мука, семена, ягоды, сахар, соль. Корица, кориандр, гвоздичный корень, цедра. Февраль, и ветер страшный и сырой, и надо бы сварить глинтвейн, и глотка согреется, и сердце успокоится.
И разложить пасьянс. Да. Из старых рисунков.
Из всех дочкиных бедных, голых, еще неубитых, еще живых, еще не сожженных и не расстрелянных рисунков.
Пальцы в черной ажурной перчатке прижались ко рту. Только не плакать, ведь слезы вытекут и умрут, и ты сама забудешь их; зачем же их длить, лелеять? Твои кочевые предки умели не только останавливать слезы, но и останавливать сердце. Они умели умирать. Приказывали себе: уйди! – и уходили. В тот мир, где, как они верили, перерождается все, где на плоской доске занебесных степей великий Тенгри месит новое сладкое тесто – для пожарищ и бурь, для смертей и сражений.
Ноги снова шли по улице, но не обратно – почему-то ноги тащили старое, уже с утра мгновенно уставшее тело дальше, все дальше, мимо каменных белемнитов, в город, в его холодное, медленно разогревающееся, распаляющееся скорым дневным безумием нутро. Грохот поднимался из глубины, вливался в уши, и уши навострялись, настораживались по-волчьи; если правду говорили ее предки о перерождении, после смерти ее сердце хотело бы стать сердцем матери-волчицы. И чтобы у нее было много, много, много щенков – целый звездный небосвод; а не одна черная жалкая сучечка, доченька, вон улыбается, язык высунула, мордочку высовывает из закута, из логова, из коляски, из обитой розовым атласом лодки гроба.
Ноги несли ее мимо фешенебельных отелей; мимо шикарных магазинов и играющих хрустальными гранями небоскребов; мимо голых деревьев в парках – а вон и старинная повозка, и кучер на козлах, среди гладких стальных дельфинов и металлических крокодилов; мимо престижных офисов и роскошных галерей, мимо строгих памятников и почтовых агентств, и подолгу ноги, остановившись, застывали, стыли на соленом ветру около переходов – мигали цветные лампы, рвались вперед люди, и ноги бежали вслед за людьми, бежали, бежали, пытаясь успеть, хотя мозг под вытертой картонкой черепа знал: уже не догнать.
И все-таки, задыхаясь, рот ловил воздух другого каменного берега: я здесь! – и мысль опахивала лицо старомодным веером: доченька, что тебе сегодня сделать на обед, давай на выбор, что ты любишь больше, скажи, признайся, ты ведь так любишь тувинскую лапшу, тырткан и хуужур? Что тебе состряпать, родная моя, солнышко мое, золотая птичка моя? Может быть, я сегодня сделаю тебе чореме? Или вкусный, ум отъешь, боорзак? Он будет таять у тебя во рту. И глазки твои заблестят. Как тогда, когда мы ездили на море, в Алушту, и там жили в палатке. А потом отец добыл тебе путевку в Артек. Девочка моя, ты видишь, какая я стала старая? Глаза мои стали плохо видеть, и складка эпикантуса нависает над роговицей тяжело, неподъемно. Чем тебя угощают там, в небесах, в застолье у великого хана Тенгри? Чем потчуют тебя, худенькая моя, мышка моя, любовь моя?
Ноги в туго зашнурованных ботинках сами себя ставили, сами себя выворачивали наружу, кичились собой: глядите, прохожие, какая у меня походка, какая стать; хоть сейчас на сцену, да ведь это ноги балерины, да и фигура балерины, да и улыбка балерины – загадочная и легкая, призрачней крыльев стрекозы, не потускневшая с годами; я иду, я бывшая балерина, в балете рано, слишком рано уходят на пенсию, я вышла на мою пенсию в тридцать шесть, и ты, доченька, малютка моя, еще успела весело похлопать мне в ладоши на моих спектаклях, а отец твой, прошедший войну из конца в конец, был старше меня на двадцать лет, а будто бы на два дня, так я считала. Так считало сердце мое.
Ты сидела и ворочалась у меня под сердцем, и я несла, я носила тебя, едва дыша, боялась грубо потревожить тебя, разбудить; ты спала, обмотанная до горла красными травками, мохнатым алым мхом, райскими розовыми водорослями, и тебе тепло было, и я мечтала: лучше бы ты никогда не рождалась, а так и жила в утробе моей, ведь как тебе было там славно, – но отец твой, грубиян и танкист, крутил пальцем у виска: «Полоумная! Что брешешь! Парень, давай вылезай!» – это он, значит, думал, что мальчик родится, мальчика желал. А я вот сплоховала, не то тесто замесила. Девочка, страдалица! Мальчикам легче.
Я держала тебя на руках, красный орущий комок, покрывала поцелуями, и слезы мои вместо молока вливались тебе в рот.
Кызылский оперный театр, и она – первая, она – прима, Ажыкмаа Хертек. Ей завидуют, подкладывают в букеты, что поклонники важно несут в артистическую, нюхательный табак, живых жаб и ужей. Жаб она бесстрашно брала в руки, разглядывала их пятнистые узорчатые спинки, наглые губастые морды, потом швыряла в корзину для бумаг, и дирижер, покуривая, держа охристо-желтую, прокуренную руку с окурком на отлете, восклицал восторженно: «Наша храбрая Ажыкмаа!»
Танкист недолго думал. Схватил ее в охапку после спектакля. Кого она там танцевала – простодушную ли Золушку, лунную ли Сильфиду, умопомраченную ли Жизель – ему неважно было, он глядел не спектакль, он жадно и жарко таращился на голые ноги и цветочные шеи. За кулисами он отодвинул могучими, пахнущими черемшой и соляркой лапищами всю надоедливую зрительскую мошкару, таежную мошку, и взял Ажыкмаа огненными пальцами за нагие плечи.
Два взгляда удивились. Два взгляда поплыли мимо друг друга, две черные смоленые лодки. Брови обрадовались и полетели. Ажыкмаа, смеясь, отодрала липкие пальцы рослого человека в гимнастерке от потной скользкой кожи, вытерла ладонью мокрый лоб. Голос веселый, смех чистый. Вы военный? Нет, ушел в запас. А что делаете? Да всего понемногу. А точнее? По горам лазаю. Драгоценности ищу. Не рассказывайте сказки! Это не сказки, уважаемая, это быль. Алмазы, лазуриты, уголь, вольфрам, нефть иногда, бывает, находим, сами того не желая. И снова зычный, все сотрясающий, как у древнего индрик-зверя, басовитый хохот-камнепад.
Женитьба. Свадьба. Пироги, пуца, вечный любимый далган. Мать лила слезы ручьями, заплетая ее смоляные косы. Подруги садились к ее ногам и шептали, пальцами тыкали ее в плотные железные балетные икры: эй, расскажешь потом, как это, ну, ночью? Муж русский, жена тувинка, все честь по чести, дружба народов. А у них правда есть роспись в паспорте? А кто видал? Вам еще положить вкусные манчи на тарелочку, милый гость?
Ребенка они зачали в первую же ночь. Ажыкмаа билась и плакала под тяжелым, раздавливающим все ее полые, легкие, как степные дудочки, танцевальные кости телом мужа. Никодим работал неутомимо на пахоте любви. Тебе нравятся такие вот тощенькие, невесомые? Ты такой мощный, тебе надо не меня, а корову! Не плачь, дурочка, спасибо тебе, что меня дождалась. Я любился с толпой баб, и все они были – бабы, ты одна у меня – девочка. Ажыкмаа моя. Лучик солнечный.
А ты правда был на войне?
Он лег на спину. В окно светила широколицая синяя Луна. За стеклами трещал мороз, по карнизу расхаживал голубь, стуча ксилофонными лапками по звонкой жести. Скомканная в кулаке простыня полетела на пол. Никодим взял ее руку и повел по груди, по ребрам, по животу. Ажыкмаа вздрагивала, натыкаясь зрячими пальцами на ужас распоротой и зашитой плоти – вспухлости, рваные рубцы, заросшие грубым вторичным натяжением острова дальней лютой боли.
Пока ладонью по его телу водила – многое увидела внутри себя.
Но мужу не сказала: а вдруг посмеется?
Увидела девочку, и она сидела в коляске и тянула к ней ручки, и, чтобы отвязаться от младенчика и чуть, немного, поболтать с соседками о житье-бытье, мать сунула ей в крохотные лапки карандаш и бумагу: пусть хоть бумажку острым грифелем порвет, развлечется! – и затренькали женские языки, и перемыли косточки всем – начиная от власти и заканчивая дворничихой Даримой, матерщинницей и курильщицей, и, когда Ажыкмаа склонилась к коляске и вынула изрисованную бумагу из рук малышки и поднесла к глазам, она вмиг потеряла дыхание – и не сразу нашла его.
Шел танк. Под гусеницами умирали люди.
Мальчишка стоял перед танком, выбросив вверх тощие руки. Ветер трепал его рубаху и штаны.
В бок танка впечатался черный крест.
Все взрослое, настоящее.
И лишь солнце над танком и пареньком испускало лучи, выпускало их на волю, вон из шара – корявые, смешные, неловкие, детские.
– Гляньте, что Ника-то нарисовала!
– Карапузица… вот дает…
– Да нет, девушки, нет, это не она! Это ты, Ажыкмаа, ей чей-то рисунок дала! Листок из альбома по рисованию – выдрала! И не стыдно тебе! Признавайся, чей?
Балерина стояла, не шевелясь, и голову солнце палило, и тело стало невесомым, и жизнь ничего не весила – она плыла в пространстве, плыла над землей, парила, и руки взлетали, и она была женщина-птица, и знала: вот так, летящей в небесах птицей, дочка когда-то и ее нарисует.
Женская невесомая рука медленно провела по потной волосатой мужской груди, по пылающим пластинам мышц, до ребер, до пупка, ощупывая мертвых червей старых шрамов, и упала, и застыла на простыне.
Чореме, чореме. Голода давно нет. Сытости нет. А вокруг Нью-Йорк, и стеклянные глаза в каменных глазницах таращатся на нее, на старуху Ажыкмаа Хертек, отгулявшую танцовщицу. Она так и осталась Хертек; не взяла фамилию мужа, ведь уже знаменитой была. Не любила красную звезду; не приняла модное тайное христианство; когда Нике было пять лет, дочка поднимала раскосое барсучье личико вверх, хитро улыбалась, показывая дыру меж зубов, и изумленно оповещала родню и гостей: «Папа – Ульянов, а мама – Хертек!»
Везде и всюду в небо, в заборы, в стены, в крыши, в занавеси были впечатаны золотые и алые профили бессмертного Ленина. Ленин, как оказалось, в детстве тоже был Ульянов, как папа, и это волновало девочку: разве имя не единственно?
Их кошку звали Муська, и кошку соседа Оскю-оола тоже звали Муська. Это надо было осмыслить.
Ее малютка нежно спрашивала ее: «Мама, а я Ульянова? Или я Хертек? Кто я?»
Старая Хертек медленно шла по старому Нью-Йорку, и город пытался обнять ее и поднять над стеклом и бетоном в самой опасной поддержке, но подламывалась под ногами каменная сцена, и уже плохо, ненадежно билось в груди каменное сердце.
Балерина не считала, сколько лет уже Нью-Йорк носит ее в себе, как она раньше, в детстве, носила повсюду с собой огромного темно-вишневого жука-рогача в спичечной синей коробке. Жук давно мертв. Она мертва. Еще шевелятся лапки, дрыгают усики, но это видимость одна. Видимость жизни. Обманка природы.
Балерина Хертек прилетела в Америку после того, как умерла Ника.
Ты помнишь, родная моя, как ты умирала? Я – помню. Ты сидела и рисовала, грызла карандаш, отшатывалась от рисунка, прикусывала губу, щурила узкие смоляные глаза: получается? нет? За плечами у тебя топорщились туго заплетенные черные коски твои, с искрящимися в них красными капроновыми ленточками. Бумага шелестела, грифель шуршал. У меня в ушах это шуршанье навек поселилось. Не выгнать ничем.
Ты крепко сжала карандаш. Я вышла из кухни, чайник в руке держала за горячую, обжигающую дужку, и я видела, как побелели твои пальцы. Я не смотрела на твое лицо – смотрела на пальцы. Почему-то только на пальцы. На пальцы одни.
И когда я подняла глаза – твоих глаз уже не было. Два выкаченных белых шара в извивах алых жил.
Ты бросила в сторону планшет с прикнопленным начатым рисунком и стала заваливаться набок. Валилась медленно, так медленно, как сто раз валились карандаш и резинка из твоих сонных рук, и папа брал тебя на руки и нес в постель, и приговаривал: Ника, Ника, ты поспи-ка, Ника-Ника-земляника.
Ника! Ника! Земляни…
Чайник выпрыгнул из моей руки, гулко стукнулся об пол, покатился, кипяток стал литься на пол, вокруг ног моих столбом встал густой ватный пар, половицы заблестели, будто бы я пролила не воду, а масло, и лишь чудом я не обварилась – кипяток обтек мои ноги, как остров, и его жадно всосали дыры и щели, ковры и половики.
Не успел дотечь до глянцевых ножек рояля.
Я сама вязала половики: из старых чулок, из распущенных варежек, Никиных шарфов… из священной, гнилой, милой, старой шерсти…
– Дочка!
По кипятку я побежала к тебе. Ты уже упала со стула. Голова твоя лежала на половике, а коски вымокли в кипятке. Я выхватила тебя из-под катящейся дикой воды; ты не обварила ни щечки, ни пальчики. Милые, вечно рисующие – на бумаге, на песке, в воздухе – пальцы твои.
Я прижала тебя к груди, к животу. Еле держала. Ты была уже тяжеленькая. Тебе уже исполнилось двенадцать. Папа смеялся: двенадцать – счастливое число! Двенадцать часов, двенадцать апостолов… двенадцать – месяцев… двенадцать еще чего-то…
– Доченька, что с тобой?!
Твоя головка клонилась с моего плеча – вниз, все вниз и вниз. Вымокший колонковый хвост косы кисточкой щекотал мне руку. Я целовала твою смуглую щеку с тремя кучно сидящими родинками, твою вздернутую губку, твою черную челку, твои закатившиеся косые глазенки. Зверенок мой! Ежонок мой! Тарбаганчик!
– Дима!
Мой голос бился и плыл зубастой, пойманной на блесну щукой отдельно от меня. Муж выскочил из спальни. Он вернулся из своей последней экспедиции на Вилюй. Они нашли на Вилюе алмазы. Я шутила: почему вы не выловили из Вилюя золото Колчака!
Белые глаза Никодима. Белые белки Ники. Белый твой фартучек, дочка – ты так сидела и рисовала в школьной форме, не сняла ее, так, ногу под ногу подвернув, уютно подложив под тощенький, как у меня, балетный задик, приоткрыв рот, тяжело и быстро и хрипло дыша – ты так всегда дышала, когда рисовала, – ты водила, и водила, и царапала карандашом по листу, и под ударами грифеля гнулся планшет, и откидывала ты голову назад и вбок, озирая то, что рождалось у тебя под пальцами; а рождалось то, чего ты не видела никогда раньше, не слышала, не знала, не любила, и ненавидеть не пришлось.
Белый эмалированный чайник, на боку лежащий, пустой.
Вытекли боль и ярость.
– Боже мой!
– Дима, ноль три…
Черная трубка, черный телефон, черный шнур.
Я глядела, как мой муж размахивается и швыряет черный череп телефона об стену.
Отзвучали тусклым безумным эхом рояльные золотые струны.
– Отключили линию! С утра! Ремонт!
– К соседям беги!
– Дура, у соседей же тоже…
– На улицу! Лови машину!
Как был, в пижаме полосатой, поскакал. Я рванула балконную дверь. Снег, шел медленный и сонный снег, он чертил сонные белые полосы сверху вниз, с неба на землю, а потом острый белый карандаш вздрагивал, и по серой, по черной бумаге вел линию вверх, все вверх и вверх, с земли на небо.
Так белым, серебряным была заштрихована вся нелепая черная не нужная никому земля.
Так нарисовала на черном, гуашью подмалеванном ватмане ты, моя дочь.
Прежде чем умереть.
Я держала тебя на руках, а Никодим убежал ловить машину, любую, все равно: грузовик, самосвал, фуру, он мог и трамвай остановить, я знала, – а глаза мои упрямо и преступно косили на твой неоконченный рисунок.
Что там? Неужели мать, у которой умирает, а может, уже умерла дочь, так любопытна?
Зрачки прокалывали, зрачки змеились, зрачки ползли и вспыхивали. Зренье еще служило мне, и я тогда была ведь еще не старуха; так зачем я так подслеповато щурилась, зачем собирала собачьи складки на лбу, пытаясь разглядеть и запомнить?
Хлопает дверь в подъезде, внизу. Муж поймал машину, сунул деньги в мокрую руку шофера, много денег, и прорычал: «Жди!»