bannerbannerbanner
Саломея

Елена Ермолович
Саломея

Доктор Ван Геделе пренебрёг полумаской. Он так долго не был в России и уезжал-то не из Петербурга, из Москвы, – кто мог его здесь узнать? А узнают – и пусть… Он, как только представилась возможность, отсел за стол подальше от пастора – отчего-то расхотелось продолжать с ним знакомство – и принялся играть.

В подобных притонах доктор бывал и в Москве – вернее всего, такие заведения переезжали следом за двором. Всё здесь было роскошное, но словно сшито на живую нитку – чтобы, если понадобится, сразу разобрать и унести. Розы в букетах – бумажные, фрукты в вазах – восковые, и многие со следами зубов. Но свечи в притоне были ярки, и бархат плотный, и девки красивые, и публика, в чёрных носатых масках – явно многие только что от двора. Доктор разглядел за соседним столом двух прежних, с Москвы, знакомых. Правда, пожелают ли они продолжать знакомство и в Петербурге?

То были два юноши, в вороных кудрях, в слепящем золоте, в масках, в длинных серьгах, – звенящие и шуршащие, как рождественская ёлка, с маслинными глазами и кожей, разбеленной до полнейшей упыриной бледности. И даже руки набелены были у них, словно у мёртвых. Оба тонкие, изящные, как прозекторские иглы, казалось, это два близнеца, но доктор знал, что они отец и сын. Два Лопухина, и оба камергеры, и оба Степаны – первый и второй. И старшему из них – уже хорошенечко за сорок. Ван Геделе помнил ещё, как в Москве он, не в службу, а в дружбу, отворял кровь этому пьянице, Лопухину старшему и первому. Сей петиметр тогда, в Москве, как будто стремился собрать в своём хрупком теле все возможные пороки. И, кажется, продолжил пополнять коллекцию грехов и в Петербурге.

Доктор издали кивнул чёрно-золотым игрокам, мол, вижу вас, а дальше – как пожелаете. И с головой ушёл в игру. У него последняя рука была, и карта шла, как никогда прежде. Доктор даже подумал – теперь долго не повезёт ему в любви, и неуместно припомнились отчего-то раскосые рыжие глаза Аделины Ксавье. Даже подозрения поползли – ему, новичку, нарочно дают так выиграть, чтобы ещё пришёл. Но он, Яков Ван Геделе, был не того полёта птица, чтобы его завлекать – много ли наиграешь на жалованье тюремного леталя?

Пастор Фриц, изрядно пьяный, разыскал доктора, когда тот уже закончил игру и собирал со стола свои многочисленные плюсы.

– Там за шторой есть ещё девочки, – манил он, покачиваясь и икая. – Возьмём на двоих одну, это столь пикантно и сблизит нас…

«Содомит, – подумал про пастора Ван Геделе, – быть может, и не осознающий того о себе, но содомит».

– Вы пастор, божий человек, куда вам девочек, – сказал он устало, снимая пасторскую дрожащую лапку со своего рукава. – И потом, скажу вам как доктор, от здешних девочек можно получить такой букет – с ним не сравнятся даже розы в этой вазе.

Доктор кивнул на пышнейшую бумажно-розовую гирлянду, из вазы ползущую вдоль стены, сложил выигрыш в кошелёк и собрался было идти в прихожую за шубой и шляпой, но пастор вился вокруг, не пуская.

– Хотя бы выпьем вдвоём, ведь вы сами желали тогда, в крепости, напиться…

– Вам уже довольно пить, отче, может, мне стоит проводить вас до дома?

– О, да! – обрадовался пастор, наивно полагая, что вот дома-то и ждёт их самое интересное.

– Фриц, кыш!

Белая, с коготками, рука приподняла пастора за шкирманчик и решительно отставила от доктора в сторону.

– Кыш, и чтобы мы тебя больше не видели! – решительно проговорил старший и первый камергер Лопухин и тут же порывисто и страстно заключил доктора в объятия и в облако духов, винного перегара и золотистой пудры. – Ах, Яси, Яси, соседушка! Прав я был, что не поверил в ту твою московскую смерть! Герои не умирают, и боги не умирают…

О, этот был ещё пьянее пастора. Ван Геделе осторожно приобнял красавца за плечи, ведь камергера не отряхнёшь прочь от себя, как бы пьян он ни был.

– И кто же ты теперь, в новой жизни, по ту сторону Стикса? – спросил, чуть отклоняясь, но не разжимая объятий, прекрасный Степан.

Доктор оглянулся – пастора след простыл, сбежал, убоявшись золочёного дебошира.

«Кто же отвезёт меня домой? – подумал, тоскуя, доктор. – Ведь с выигрышем не пойдёшь по улицам пешком, здесь только того и ждут. Что ж, сяду на хвост этому пьянице».

– Я третий Леталь на Заячьем острове, – сказал он Степану, грешным делом желая того попугать.

Но камергер несказанно обрадовался и стиснул доктора ещё крепче прежнего:

– Так это ты! Соседушка, мой свет! Фортуна, нежданный подарок!..

От обращения «мой свет» доктора привычно замутило.

Лопухин же выпустил его, и осоловелые маслинные глаза вдруг за мгновение сделались разумными и ясными, заблестели, как чёрная вода, схваченная холодом:

– Пойдём, пошепчемся, чтобы не при всех. Давай взойдём на балкон…

– На балкон – зимой?

– Нас завернут в шубы, – и он крикнул в полуобороте слуге. – Мальчик, наши шубы! Пойдём же, Яси, клянусь, не пожалеешь.

Полукруглый балкон был расчищен от снега. Здесь даже горели две масляные неяркие лампы. Прибежал слуга, накинул обоим гостям на плечи шубы и канул, как не был. Красавец Степан раскурил трубочку, запахнулся поплотнее в пушистый мех.

– Теперь нас не слушают, и мне довольно придуриваться. Я ведь не так и пьян. Хорошо, что ты – это оказался именно ты, Яси!..

Доктор смотрел на этого человека, одновременно завидуя и чуть-чуть жалея. Камергер Лопухин был старше его, но выглядел куда моложе и лучше, точёный греховодник без возраста. Он сдвинул маску на лоб, как будто нарочно хвастаясь – гляди, каков. Ни морщин, ни мешков под глазами, округлые нежные щёки и детские румяные губы, всегда чуть приоткрытые, словно произносящие бесконечную наивную букву «о». Как будто он продал дьяволу душу за вечную прельстительную молодость.

Но он разменял, даже не душу, репутацию, доброе имя, и с Москвы, и ещё до Москвы. Камергер Лопухин когда-то уступил жену Нати своему высокому патрону, обер-гофмаршалу Лёвенвольду, отдал в вечное пользование. Запродал – в метрессы, в шпионки. Степана звали уничижительно – куколд, или месье Роган, то ли в честь рогов, то ли в честь такого же французского герцога-сутенёра.

«Царь Пётр навязал этот брак и мне, и ей, и мы с нею вправе не хранить друг другу верности», – так говорил камергер Лопухин, принимая от жены очередного бастарда.

Над ним потешались, но сам он и в голову не брал, ничуть не печалился, король-олень, ведь дамы при дворе столь охотно жалели бедняжечку – и молоденькие, и накрепко замужние. Такой хорошенький и такой невезучий!..

«Не тебе судить его, и не тебе его жалеть, – сам себе напомнил Ван Геделе. – Ты давно ничем не лучше этого самого Степаши».

– Скажи ещё раз, ты – тот тюремный лекарь, что снял полдома возле нас, в конуре на Мойке? – переспросил Степан, склоняя голову, и вороные кудри его, без единой седой пряди, текуче перелились по вороту шубы – как чёрная зимняя вода. – Это точно ты?

– К вашим услугам, Степан Степаныч, – подтвердил доктор и улыбнулся.

И Степан тоже невольно улыбнулся в ответ.

– То-то тантхен будет рада!.. – Степан затянулся и одно за другим выпустил несколько колечек, забавно складывая губы. – Она-то всё хлопотала, как договориться ей с новым жильцом. А это – ты, её маленький Яси…

– Тантхен? – переспросил доктор.

Тантхен Степана Лопухина была старая царица, Евдокия Лопухина, впрочем, давно мёртвая. И вроде бы – всё.

– Не та тантхен, не та, не дёргайся! – рассмеялся Степан. – Увидишь! И точно будешь рад. Мой Стёпушка, как увидал тебя – сразу за ней умчался. Уже вот-вот, Яси.

И тут доктор понял, о ком же говорит камергер. Матушка жены его, Нати Лопухиной, урождённой Балк, ведьма Модеста Балк. Балкша. Ему, Степану – тёща, но тот, видать от большой любви, зовёт ее тётушка, тантхен. Что ж, где Балкша – там всегда и большая любовь…

«Сколько же лет ей уже – сто, как черепахе?»

На балкон взбежал младший Степашка – впрочем, неотличимый от старшего, как доппельгангер.

– Тётушка, сюда, они тут!

Доктор невольно зажмурился. Это ведь страшно – увидеть ту, кого так сильно любил, через двадцать лет. За двадцать лет термит в труху разъедает деревянный дом и вода точит в камне глубокую борозду.

– Неужели так страшно, Яси?

Он открыл глаза. Снежинки, как золотые пчёлы, как мотыльки с опалёнными крыльями, кружили в ореолах матовых фонарей. Два одинаковых кавалера, стройных, чёрно-золотых, встали за её спиною, двойники, отражения друг друга. Свита. Ведьма – тёмная тень, силуэт на фоне неяркого пламени, откинула капюшон – и спиральные локоны, серебро и чернь, взметнулись на ветру, словно ожили горгонины змеи.

– Постарела, да? Омерзительно, правда, Яси?

Двадцать лет, как они не виделись. И пятнадцать лет с тех пор, как минул год проклятый двадцать четвёртый. Тот, где были для неё эшафот, кнут и страшный город Тобольск.

Она не рассыпалась, ведьма, не стала трухой, горькой бороздою в камне. Разве что чёрные змеи кудрей переплелись с серебряными. Но остались прежними – тонкая талия шахматной фигурки и синий яд глаз.

Доктор взял её руку в шёлковой перчатке с перстнями, надетыми поверх. Поцеловал перчатку – амулет гри-гри, белый, замшевый, выполз из рукава на запястье, и доктор и его поцеловал.

– Признайтесь, вы продали душу дьяволу за вечную молодость, ведьма Модеста?

– Давно уж, Яси, ты же знаешь, – рассмеялась она, и глаза её вспыхнули, как спиртовое пламя.

4
Sang royal

Выпал снежок, и мороз сделался чуть помягче – оттаяли и заорали на деревьях неугомонные вороны. Деревья вдоль набережной утопали в снегу, словно в кружеве.

Возок обер-егермейстера остановился возле дома цесаревны Лисавет.

Цесаревнин особняк, на краю Царицына луга, был выстроен когда-то астрологом и чернокнижником Яковом Брюсом и славился прихотливой бестолковостью планировки. Лисавет, получившая чудо-особнячок в наследство от знаменитого колдуна, любила повторять, что устройство дома, как зеркало, отражает её характер, капризный и взбалмошный. И ведь правду говорила – при дворе репутация у цесаревны была не сахар: пьяница, дебоширка, грубиянка. Лисавет спасало от монаршего гнева её положение – незаконной дочери почившего монарха. Эта незаконность, безобидность, невозможность претендовать на престол и выручали каждый раз прекрасную дебоширку от неизбежного удаления в монастырь. И ещё кое-что её выручало, но об этом даже шёпотом ни-ни.

 

За хороший характер содержание цесаревне жадничали, и половина комнат стояли зимою мёртвые, нетопленные. Но сегодня – Волынский даже подивился – в каждой печке весело плясал огонь и в вазах вместо восковых красовались живые ароматные фрукты.

По случаю протопленных печек дежурному шпиону никак было не влезть в трубу – и бедняга сидел в неработающих напольных часах в гостиной, скрючившись в три погибели. Слышно отсюда было – замечательно, но и опасность разоблачения удваивалась, а как ныли колени…

Цесаревна Лисавет приходилась Волынскому давнишней патронессой. Когда жив был царь Пётр, и Лисавет была у папеньки любимая дочка, Артемий Петрович всячески заискивал перед девочкой, просил её в письмах «о материнской милости». Он присылал из Астрахани осетров для неё в причудливой двенадцатизвёздной чешуе и на балах танцевал – и с нею, и с матерью её, императрицей Екатериной. И первую невесту для князя Волынского сосватали когда-то именно матушка Екатерина и её преданный секретарь, Виллим Иванович Монц.

Пётр умер, умерла Екатерина, и звезда балованной дочки мгновенно закатилась. Но Артемий Волынский остался верен прежней дружбе – просто от того, что запас карман не трёт. И, как старый картёжник, он знал, что козырем может когда-нибудь да сделаться любая карта.

А для Лисавет он был талисман, человек из детства, из le règne de papa, и всем своим видом напоминал о прежней воле, о всём хорошем, что было и прошло. Ведь нынешняя воля её была – муляж, как те восковые яблоки в вазах, ничего не значила, ничего не стоила, ничего не обещала.

– Во всём ты, батюшка, нашего герцога повторяешь, – цесаревна вышла к гостю, ещё сонная, с чуть припухшими веками, округлая и грациозная, словно английская глазастая кошка. – Где он, туда и ты. Он ко мне повадился хаживать – и ты зачастил. Верно говорят, что скоро везде ты его заменишь. И не только со мною рядом…

– Дайте угадаю… – Волынский поцеловал протянутые к нему пухлые, с младенческими перетяжками, руки. – Тот недавний санный след, что пролёг от вашего дома, он от саночек посла Шетарди?

– Как в воду глядишь! – рассмеялась Лисавет. – Примчался раненько, разбудил нас. Садись, Тёма, в ногах правды нет. – Она уселась в кресло и жестом пригласила гостя в соседнее. – Ты свои мне сплетни расскажешь, я тебе – те, что Шетарди для меня в клюве принёс.

– Я сплетенками небогат, – притворно вздохнул Волынский, – всё больше по политике, а вашему высочеству она скучна. Вот разве что… Принц Антон Браунгшвейгский с тех пор, как юная принцесса Анна предпочла его юнгер-дюку Петеру Бирону, на радостях демонстрирует при дворе дерзостную фронду. Герцог наш не переносит чёрного цвета – так принц Антон который день при дворе в чёрном. И так забавно рычит, когда ему напоминают про придворный регламент!.. Мол, отныне регламент ему не указ.

– Признайся, Тёма, ты его вдохновил?

Артемий Петрович потупил глаза, невинно поднял брови, давая понять, что да, но не произнося вслух.

– А у меня сплетенка тоже про герцога, – проговорила цесаревна, – сплетенка-загадка. Вот послушай. Шетарди, едва лишь вручил свои грамоты, устремился дружить с нашими высокими персонами – Бироном, Мюнихом и Остерманом. Остерман, конечно, сразу от него спрятался и слугам велел говорить, что он болен. Мюних тоже не стал с послом разговаривать – на львиную долю оттого, что по-французски он не понимает, хоть и врёт всем, что понимает в совершенстве. Наш Шетарди желал говорить без переводчика, тет-а-тет двигать профранцузскую политику – и фельдмаршал подобной интимности не сдюжил. А вот герцог… Он ведь дружит с де Барантом, и всем пересказывал роман Кретьена де Труа, и шепчется по углам с Лёвенвольдом – тоже по-французски. Но когда посол разбежался к нему со всею своею любовью – герцог сказал только, по-немецки: «Я совсем не знаю вашего языка», – повернулся на каблуках и был таков. Вот что это было, Тёма?

– Ответ так прост, ваше наивное высочество. И герцог, и Остерман давно и намертво запроданы Австрийской Цесарии. Куда там французику! И потом, слыхали ли вы тот язык, на котором герцог говорит с Лёвенвольдом? Послу не разобрать сего наречия.

– Это лоррен, – подсказала осведомлённая цесаревна, – герцог говорит вместо французского на лоррене. Я помню одну поговорку – нужно крепко любить собеседника, чтобы разбирать его лоррен.

И Лисавет беззвучно хохотнула.

– Возможно, герцог убоялся позора – посол не настолько им очарован, чтобы разбирать его лоррен.

– Ты плохо говоришь о своём покровителе, Тёма, – упрекнула Лисавет. – Герцог добрый человек и друг нам обоим. Вчера он прислал мне дрова и фрукты. Он знает, чем порадовать женщину.

– Радовать женщину – главная обязанность герцога, – усмехнулся Волынский. – Возможно, он верит, что настанут времена, когда и вы в величии своём не оставите его самого без дров и без фруктов.

Вот и разгадка – отчего пылают печи в каждой комнате и в вазах покоятся благоуханные дары Цереры.

– А я-то полагал, что расщедрилась Дворцовая контора, – сказал он наугад, и наугад – угодил в цель.

Цесаревна зло сощурилась.

– Дождёшься там!.. А теперь, как Лёвольд прослышит про герцогские дрова, и последнее у меня отхватит.

– Люди более всего жестоки к тем, кого когда-то обидели.

Волынский припомнил, как Лёвольд почти сразу после смерти Петра переметнулся от Лисавет к её матери, овдовевшей царице Екатерине. Перепродал себя. Он был невероятно похож на её казнённого Монца, и царица, всё время пьяная, так и звала его до самого конца – Виля, Виля…

– Не угадал, Тёма, – отмахнулась Лисавет. – Он герцога ревнует. Помнишь матушкину коронацию?

– Как же не помнить… Одно из немногих добрых чудес, кои бедному человеку на своём веку довелось повидать…

– А помнишь, как Лёвенвольд, тогда он был камер-лакей, раскопал в какой-то приёмной или на антресолях то ли писаря, то ли секретаря и всюду таскал его с собой, как кот таскает в зубах пойманную мышку? Даже матушке, пользуясь её добротой, он представил свою находку как великого, уникального знатока псовой охоты. Я помню, как мама смеялась – наконец-то нашего злого мальчишку настиг coupe de foudre. Правда, секретарь тот был поразительный красавец. Да он и сейчас ещё поразительный красавец.

– Догадываюсь, как звали того секретаря. Я, помнится, даже присутствовал при том, как эту находку представляли её величеству.

Волынский вспомнил неуклюжего молодого человека, что-то смущённо лепетавшего на приёме у матушки Екатерины. Что-то про охоту и прибылые пальцы у собак… Этот пентюх имел некоторый успех, и привёл его буквально за руку, да, камер-юнкер Лёвенвольд.

– Его звали вовсе не так, как сейчас, милый Тёма. Его имя было Эрик фон Бюрен, а сейчас за такое обращение он даст тебе по лбу.

Лисавет рассмеялась, кокетливо облизнула губы – уютная, милая, ну, совсем как те бархатистые, крутобокие, круглоглазые котята аглицкой породы.

Артемий Петрович смотрел на цесаревну, поглощённую столетней давности сплетнями, и думал:

«Легкомысленна, труслива, глупа. Эта карта вовек у меня не сыграет. Дура никогда не решится на оверкиль, так и будет по гроб жизни радоваться дровам и фруктам. От щедрот остзейского выскочки, бросающего ей объедки со своего стола. И будет рада вдобавок, что он не её за этим столом сожрал».

– Вот скажи мне, Тёма, как человек, близко знающий герцога, – чего мне ожидать? – спросила вдруг Лисавет и с отчаянной прямотой взглянула собеседнику в глаза. – После того как принцесса Анна отказала его сыну и назло пошла замуж за браунгшвейгца, выходит, я у него следующая? Ты много говорил о том, что герцог повторяет Годунова. Не отпирайся, я знаю – мой Лесток всё мне рассказывает. Что, мне приготовиться прикажешь, теперь и меня придёт герцог сватать за малолетнего дюка Петера?

– Ваше высочество… – Волынский приподнялся в кресле и широким жестом обвёл гостиную. – Видится мне, что пылающие жарко печи и лежащие в вазах дары Цереры предупреждают вас именно об этом. Вскоре патрон мой падет к вашим божественным ногам и попросит вашей руки – для своего маленького герцога. У вашего высочества, бывшей невесты самого короля Луи.

Цесаревна заметно помрачнела при упоминании об упущенном некогда Луи.

– Не бойся, Тёма, я знаю, как ему отвечать, – произнесла она с какой-то угрозой.

Волынский поднялся из кресел и принялся прощаться – долго и церемонно, с французскими комплиментами и поцелуями рук.

– А отчего часы стоят? – взгляд его вдруг скользнул по безжизненному циферблату. – Извольте приказать, ваше высочество, и лучший часовщик будет у вас уже через минуту.

– Иди уже, Тёма, – отмахнулась раздражённо хозяйка. – Есть кому их чинить.

Шпион в часах прекратил трястись и бесшумно выдохнул.

В русском языке есть поговорка, говорящая о прямой зависимости – между упоминанием в разговоре дурака и скоростью его появления в вашем доме. На немецком языке поговорка звучит несколько иначе, не так обидно – в ней говорится о кошке. Дюк Курляндский явился на порог к Лисавет сразу, как уехал поминавший его Волынский – то ли как дурак, то ли как немецкая кошка.

В гостях у Лисавет герцог маялся, смущался и мямлил. Нет, титул цесаревны не играл здесь особенной роли. Просто живая человеческая красота, столь притягательная и опасная, отчего-то повергала беднягу в мучительное оцепенение. С красивыми людьми герцогу было тяжелее, чем с обычными – в их обществе у него пропадала способность орать и приказывать.

Цесаревна сидела в кресле и уже с раздражением следила за тем, как герцог блуждает по комнате из угла в угол, перебирает фарфоровые безделушки и произносит незначащие замечания на своём ужасном французском. Лисавет давно знала, что французский герцога – всего лишь лотарингский диалект, которому выучил его в детстве вместо настоящего французского негодяй-гувернёр. Герцог понимал французскую речь, но отвечал – на своем рычащем наречии, и Лисавет с трудом, но разбирала его ответы.

– Отчего они стоят? – герцог замер напротив часов и уставился на неподвижные стрелки. – Сломались? Я мог бы починить их для вас, я когда-то неплохо умел.

Лисавет подумала, что за собственноручно починенные герцогом часы венценосная тётушка-кузина прибьет её не просто медвежьей своей лапой – лошадиным кнутом. Дружба герцога порой спасала цесаревну, но порой – обходилась очень и очень дорого.

– Не стоит, ваша светлость, – проговорила она с твёрдостью. – У меня свой неплохой часовщик.

Гость всё-таки приоткрыл часы, сунул нос за створку и разглядел трясущуюся макушку шпиона – своего.

– Да, пожалуй, не стоит сейчас их чинить.

Герцог отошёл от часов и встал на фоне окна – очень выигрышно: стройный силуэт в отблесках регалий, против слепящего солнца. Лисавет подумала, что он и в самом деле не зря занимает место ночного императора. Необычайно хорош, осанка военного, поступь танцора, и красив – как римский патриций. Только при этом странный истерик, и молчит, и мямлит, и грызёт пальцы, и никогда ни в чём не уверен, и шарахается от неё, Лисавет, как будто она чесоточная. И является вот так внезапно, и сидит, как сосватанный, и ни на что не отваживается, хотя протяни руку – и вот она, Лисавет, прекрасная и благосклонная, уже давно ожидающая шанса утереть тётушке-кузине её длинный нос.

Герцог словно услышал эти мысли и, наконец, решился:

– Как вы, русские, говорите, ваше высочество Елисавет – «у нас товар, у вас купец»…

Последнюю фразу герцог с трудом выговорил по-русски.

– Наоборот, – улыбнулась Лисавет. – У вас товар, а у нас – купец. Ваша высокогерцогская светлость изволит сватать меня за юного дюка?

– Угадали, изволит… – Герцог с волчьей усмешкой склонил голову, и стальная прядь упала ему на лоб. – И ожидает милостивого согласия от вашего высочества.

– Увы, мой герцог, – обезоруживающе улыбнулась Лисавет, легко поднялась из кресла и сделала к герцогу несколько решительных шагов – тот отступил невольно, но упёрся задом в подоконник. – Предложение лестное и делает мне честь, но я не считаю себя вправе приобретать в женихи юношу столь незрелого возраста. Дюку Петеру шестнадцать, при известном везении я могла бы его родить…

Лисавет подошла к герцогу вплотную, касаясь его своим платьем. Бедняга в смущении уставился почему-то на неработающие часы. Лисавет продолжила сладким голосом:

 

– Вот если бы вы просили моей руки для себя – вам бы я не отказала.

Герцог от неожиданности сел на подоконник и широко раскрыл глаза.

– Но это опасно!..

– Разве опасности не усиливают желания?

Лисавет вспомнила свою мать, лёгкую и беспечную Екатерину, умевшую одним жестом превращать влюблённых дураков в свиней. Папенька подарил Екатерине корону, буквально переложив эту корону на голову метрессы – с головы законной жены. Дурачок Виля Монц раздобыл смертельный яд, чтобы хозяйка его наконец-то стала свободна от власти своего тирана. А граф Толстой замял дело и с Монцем, и с ядом, при обыске попросту спалив обличительные письма на свечке. Ах, маменька, смогу ли и я когда нибудь так управляться со своими обожателями?

И герцог, как ни странно, тоже вспомнил Екатерину.

– При таком альянсе наши с вами головы имеют хороший шанс оказаться в кунсткамере. По крайней мере, моя голова, – проговорил он тихим, севшим голосом.

– Ваша старшая супруга очень, очень больна… – Лисавет склонилась к самому уху герцога – пахло от него какой-то горькой парфюмерной отравой – и прошептала: – Вы сами брали у меня взаймы моего Лестока – значит, знаете всё, что знаю я. Мой славный доктор осмотрел вашу муттер и мою тантхен и, вернувшись, ничего не сказал мне, лишь показал три пальца – а это три месяца. А мой Лесток, он не ошибается. Несколько месяцев – и ваша светлость овдовеет наполовину, а если вам повезёт и достанет храбрости, то и совсем. И вашей голове ничего уже не будет угрожать, разве что регентская корона, если такая бывает в природе. И мы с вами тотчас станем очень нужны друг другу – как две части древней химеры. Вы – с реальной вашей властью, и я – со своей наследственной sang royal…

Герцог озадаченно смотрел на неё изнизу вверх с подоконника – подобное развитие событий прежде не приходило ему в голову. В глазах его, как в бухгалтерской книге, уже бежали строки просчитанных прибылей и убытков – и сальдо выходило в его, герцогскую, несомненную пользу.

Лисавет, как когда-то Екатерина – то был любимый её жест – нежными пальцами взяла растерянного герцога за подбородок.

– Я ожидаю милостивого согласия от вашего светлейшего высочества.

– Я не знаю… Я должен подумать, – пробормотал оцепеневший герцог.

Лисавет смотрела в его глаза, чёрные, зеркальные, и думала о том, что мужественная внешность – ни разу не признак мужества, а красавцы и вовсе, как правило – варёная каша.

– Позвольте сказать вашей светлости, что вы невозможная мямля. И тюха, – по-русски произнесла Лисавет без надежды, что герцог её поймёт, и, не удержавшись, всё-таки поцеловала его первая, в эти твердые, красиво очерченные губы.

Все долгие месяцы, пока он просиживал у неё и мямлил, ей очень, очень этого хотелось. И Лисавет притянула его к себе, так, что звякнули его драгоценные ордена и подвески, и заставила ответить на свой поцелуй – кто-то же должен вести в этом танце, и вообще, вот тебе, тётушка, получи и теперь распишись…

Двое так увлечены были друг другом, и не могли видеть, как в углу гостиной вибрируют от мелкой дрожи напольные часы. Может, и слава богу, зрелище было почти инфернальное.

– Петька, лимонаду! – томным голосом из кресла приказала Лисавет.

Герцог убрался восвояси – потрясённый и озадаченный открывшимися перспективами. Он и не догадывался, что можно жениться на принцессе самому, а не пихать везде своего малолетнего Петера.

Подали лимонад – в бокале со льдом, и Лисавет сделала несколько жадных, истерических глотков. Дверь из смежной комнаты отворилась, и вошёл ещё один замечательный красавец – в ночном колпаке, в шёлковом шлафроке, с отпечатком подушки на округлой физиономии. Красавец был высок и толст, ещё выше и толще герцога, и говорил густым оперным басом – да и был он по профессии своей оперный бас, придворный певчий. Певчего этого вывез из Малороссии нарочно для Лисавет коварный Лёвенвольд – чтобы отвлечь внимание легкомысленной цесаревны от герцога, который как раз начал засиживаться в её доме и мямлить. Преподнёс подарок от щедрот Дворцовой конторы. Не очень-то помогло, но красавец у Лисавет остался, так сказать, про запас – который карман не трёт.

– Как спал, Лёшечка? – ласково спросила Лисавет. С Лёшечкой они в самом разгаре страсти с дури тайно обвенчались, и Лисавет размышляла – куда теперь Лёшечку девать, когда герцог, наконец, решится и явится со сватами? Да, наверное, туда же, куда и герцог собрался девать свою Бинну…

– Ты, матушка, замуж, что ли, собралась – за этого, нерусского? – мрачно предположил Лёшечка.

Значит, подслушивал под дверью – вон и ухо красное. Или это тоже от подушки?

– Подслушивать дурно, Лёшечка, – наставительно сказала Лисавет толстому красавцу. – И нерусский этот пока никуда меня не зовёт. Как позовёт – пойду.

– Порешу тогда обоих, – еще мрачнее прогудел несчастный Лёшечка. – Грамота у меня есть, матушка, о нашем с тобою браке… Куда её?

– Точно хочешь услышать – куда? – рассмеялась Лисавет. – Наш брак с тобою – до того самого дня, пока годный жених не покажется. Морок, иллюзия. И ты, Лёшечка – сон мой сладкий, пока настоящий принц меня не разбудит.

Лёшечка шумно выдохнул и уселся в кресло. Горничная стремительно поднесла ему бокальчик с водкой и огурчик с салом. Бедняга выпил, закусил и разом просиял.

– Трус он, этот твой нерусский, – сказал он весело. – Да и трое деток у него. Куда он их, байстрюками сделает? Так что спи, матушка, сладко, не трепыхайся.

Лисавет злобно скосила на него глаза, мол, уел.

Герцог, конечно, не трус, но невозможная тихоходная мямля. Решится он или же нет? Лисавет припомнила недавний поцелуй – как отвечал он ей, словно утоляя давнюю жажду. Так целуют только любимых. Именно герцог единственный при дворе защищал Лисавет и не позволял заточить её в монастырь, в одиночку противостоя всей прочей немецкой своре. И приезжал к ней – вопреки всему, шпионам повсюду, ревности двух своих жён… Бог знает, как доставалось ему потом дома за эти визиты.

– Дурак ты, Лёшечка, – сказала Лисавет самодовольному своему собеседнику, вовсю хрустевшему огурцом. – Если мужчина захочет – он всё сможет решить. А уж как решить – я сама ему подскажу.

В антикаморе, комнатке перед царицыными покоями, две гофмейстрины, Лопухина и Юсупова, играли в шахматы, лениво переставляя фигуры. До ночи было ещё далеко, но дамы зевали и выглядели как рыбы, вытащенные из воды.

Ту ночь не спали – у хозяйки был приступ, пускали кровь, и даже фрейлин гоняли с тазами, как прислугу. Выплеснуть кровь, подать корпию, принести бинты. И день выдался дрянь – крик, придирки, мальчишка Карл Эрнест убил из рогатки кошку. Хозяйка весь день провела в постели, обложенная подушками, с невыносимой Бинной Бирон в ногах. Карл Эрнест, слава богу, побегал с рогаткой и убрался, а мамаша Бирон осталась, и повелевала не хуже, чем настоящая царица. Остзейская швабра… Вот отчего муж в этой семье любезный красавец, а жена – безобразная мегера?

– Рада, конь так не ходит!

Рада Юсупова поставила коня не на ту клетку – задумалась о супругах Бирон: почему приятный господин взял в жёны столь уродливую гадюку?

– У вас будет цугванг, Рада… – Герцог вошёл неслышно и из-за спинки кресла наблюдал за партией. – Если вы поставите коня на е-шесть.

– А если так?

Девушка передвинула на доске фигурку и полуобернулась к герцогу, кокетливо отводя от лица локон. Нати Лопухина смотрела – на них, на неё – отчего-то с печалью и жалостью.

– И так цугванг, но несколько позже, – со вздохом ответил герцог. – Верьте мне, Рада, о цугвангах я знаю вот совсем всё. Как матушка?

– Почивали, теперь в карты изволят играть с её светлостью.

Рада красиво опустила ресницы и откинула голову так, что замерцали алмазные шпильки в напудренных золотом локонах.

– Пожелайте мне удачи, дамы, – почти жалобно попросил герцог. – Видит бог, мне она понадобится.

Он тряхнул волосами, по-лютерански перекрестился перед дверью и, прежде чем шагнуть в покои, сделал лицо, надел на себя приятную, но неживую улыбку. И толкнул дверь.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23 
Рейтинг@Mail.ru