bannerbannerbanner
Повелитель вещей

Елена Чижова
Повелитель вещей

Полная версия

– Здесь. – Нетерпеливым, скользящим взглядом Анна обводит старинные портреты, с которых мамочка, пока была в силах, ежедневно, изо дня в день стирала пыль: старика в старомодном сюртуке с замысловатым галстуком под горло; усача в военной форме (золотое шитье на воротнике, эполеты тускловатого, словно выцветшего золота); молодой женщины (Анна называет ее Незнакомкой), чью бледность подчеркивают пышные зеленые рукава.

– Ровным счетом ничего… – Сын с усмешкой косится на портреты. – Не веришь, спроси у них.

И хотя Анна отчетливо понимает, что это не всерьез – сын ее троллит, она чувствует мурашки, бегущие по коже. Такое с нею случается в церкви – когда, зная, что никакого бога на самом деле нет, она кожей чует Его присутствие.

Между тем ее мамочка проснулась. Но вместо того чтобы по обыкновению напуститься на дочь: мол, явилась не запылилась, орет над ухом, – она расплывается в беззубой улыбке:

– Ах, вы только гляньте, доктор! Это же моя Тонечка, сестричка-красавица! Сейчас, сейчас… все тебе соберу, у меня приготовлено, пакетик тебе, – она воркует, не сводя с дочери слепых, затянутых катарактой глаз.

Теряясь в этом длящемся безумии, Анна простирает к матери руки, будто пытается удержать ее в пространстве разума:

– Это я, мамочка… ну посмотри, посмотри же на меня…

Растерянный, чуть ли не детский лепет возымел действие. Согнав с лица незнакомую Анне заискивающую улыбку (словно спрятав ее под складками дряблой кожи), мать каркнула своим обычным голосом:

– Вижу. Ты. И – что?

И, не дав дочери опомниться, погнала ее вон из комнаты – даже от ужина отказалась: «Отвяжись со своим ужином». Кряхтя, высвободила себя из кресла (Анна дернулась – помочь, но мать досадливо отстранилась), дошаркала до кровати; сдавленно застонав, легла – пружины матраса ответили долгим, как эхо, стоном – и отвернулась лицом к стене.

Анна покорно удалилась – чтобы немедленно переговорить с сыном: выспросить, о чем это они с бабушкой беседовали, и понять причину, по какой мамочка, неся эту околесицу, не каркала, а источала беззубую радость.

Но наткнулась на запертую дверь. Оттуда, из-за двери, доносилась беспорядочная стрельба и ис-тошные крики: Слева, слева обходит! Гад, фашистская морда!

Стоило Анне рассердиться: «Я страдаю, мучаюсь, а ему хоть бы что», – как чей-то молодой голос выкрикнул: За Родину, за Сталина! – и все накрыло взрывом такой нечеловеческой силы, что Ан-на непроизвольно съежилась: словно там, за дверью, не дурацкая игра в танчики («Нет бы делом заняться, нашел себе забаву, играет…») – а живые мальчики-солдаты, идущие в последнюю в их короткой жизни атаку…

Чашка крепкого кофе, которую Анна, повертев в руке пустой пузырек, назначила себе взамен пустырника, убедила ее, что с серьезным разговором успеется, поговорить можно и вечером – в том числе и о деньгах.

Мысли, подогретые ароматным кофе, свернули в другую сторону, где маячил силуэт Тонечки, материной родной сестры, о которой та последние лет сорок не упоминала, что есть сестра, что нету, – но вспомнила именно сегодня, когда Анна, обратившись к заместительнице с личной просьбой, сослалась на юбилей тети Тони. Не она ли сама своими неосторожными словами вызвала родную тетку из небытия?

Если бы не страх ввергнуть мамочку в новый приступ безумия, Анна, быть может, и воспользовалась бы этим совпадением, чтобы выведать, что их все-таки рассорило, – но, представив, как та, хлопая поломанными крыльями, будет винить сестру в черной неблагодарности или, того хуже, жалко оправдываться, шваркнула пустой кофейной чашкой о раковину. Надела пуховик. И вышла на лестничную площадку – с таким решительным и непреклонным видом, будто уходит навсегда.

Пока она стояла, дожидаясь лифта (красный воспаленный глазок все горел и горел), дверь квартиры напротив приоткрылась – из-за двери высунулась голова их соседки, матери троих детей и невесть скольких внуков и внучек, – за прибавлениями их горластого, наезжавшего по праздникам семейства Анна не успевала следить. Лет пять назад, женив последнего сына, Галина, всю жизнь по-крестьянски жилистая, начала пухнуть (мамочка говорила – от безделья, да та и сама не скрывала, гордилась, что сидит сложа руки: чего мне, дескать, не сидеть, слава богу, не на пенсию живу, сыновья обеспечивают), пока не расплылась окончательно. С этих пор она повадилась ходить по соседям – то за солью, то за спичками; а сама так и шарит глазами, любопытничает. Соль и спички Анна давала – наперед зная, что мамочка будет на нее злиться и обзывать рохлей, которая приваживает нахалку и сплетницу, вместо того чтобы гнать поганой метлой. И хотя Анна не хуже мамочкиного понимает, что соседка – та еще сорока, разносит по дому сплетни, ей, воспитанному человеку, трудно переступить через себя.

Сейчас, увидев Анну, Галина заметно оживилась и, не теряя драгоценного времени – даже не обратив внимания на Аннину новомодную стрижку, – немедленно перешла к делу. Точнее говоря, к новости, жгущей ее изнутри.

– Слыхала? Переезжают. С Нинкой сменялись, которая над вами. Третьего дня гляжу в окно – грузятся. Ну я не поленилась, поднялась к Нинке, спрашиваю: на ваше-то место кто? А она: тебе, мол, что за дело? Ах ты, думаю, сучка! А она: иди, иди, не стой на дороге. Диван будут выносить. А я: какой диван? Он же, говорю, казенный. Пока живешь, пользуйся. А увозить – не-ет… А Нинка: это раньше было нельзя, а теперь все можно… Во народ, а! Что хочу – то и ворочу. Сталина на них нету, уж он навел бы порядок…

Про диван Анна не поняла, почему это он казенный? Хотела переспросить, но Галина уже сменила тему:

– Слышь, сынок у них. На Павлика твоего похож… Вот я и подумала, а вдруг подружатся. Парень у тебя хороший, смирный, только нелюдимый какой-то, все один да один… – Ударив Анну по больному месту, Галина облизнулась и продолжила сладким голосом: – А ты, часом, не в молочный? Молочка бы мне купила… Может, зайдешь по дороге, купишь? Я денежку отдам.

Анна кивает – иначе от говорливой толстухи не отделаться, – круто разворачивается и идет вниз, по пути удивляясь: «Откуда только берутся злые люди? Подружатся не подружатся, ей-то какое дело…»

Площадка первого этажа заставлена картонными коробками. На одной сидит незнакомый парень, и вправду чем-то напоминающий ее Павлика, – скользнув отрешенным взглядом по идущей мимо Анне, он утыкается в телефон.

Одновременно выпав из ее памяти. Словно память – умышленное пространство, куда легко проникнуть, но не так-то просто задержаться. Впрочем, кто бы ни оказался на месте парня, сейчас Анне не до людей.

Она выходит из парадной и останавливается, вглядываясь во тьму широко раскрытыми глазами – будто силится понять, зачем она вышла на улицу, покинула родные стены? Разве трудная судьба не научила ее быть осмотрительной – во всем, что выходит за рамки укоренившейся привычки?

«Ну, допустим, тетя Тоня жива. И я ее найду…» Неизвестно, как эта встреча скажется на мамочке. Из того, что в прежние годы родные сестры были близки, вовсе не следует, что их былая близость вернется. Каким бы общим ни было прошлое, его невозможно повторить…

Анна сворачивает на Московский. Идет, не замечая, что больше не думает о мамочке; из сумятицы беспокойных мыслей уже возник маленький кинотеатр, куда она ходила однажды, – сейчас, когда она стоит на перекрестке, убеждая себя в невозвратности прошлого, ее ошеломленная память свидетельствует об обратном. О том, что над нею этот непреложный закон не властен: то, что случается однажды, остается навсегда…

Анна не помнила, как, обойдя ближайшие окрестности, добралась до дома – за ушами бесчинствовали сверчки, стрекотали безудержно; войдя в опустелый холл, где больше нет никаких коробок, она обнаруживает парня, которого злая соседка прочила в друзья ее сыну. Как ни в чем не бывало он сидит на ступеньке лестницы, уткнувшись в телефон.

Лишь за полночь, укладываясь спать, Анна вспоминает, что ее так насторожило: не то, что парень сидел один в пустом холле, и даже не то, что, пока она шла к лифту, он, подняв глаза от телефона, провожал ее взглядом. А сам этот взгляд. Вовсе не отрешенный, как у Павлика, а цепкий и сосредоточенный.

Незнакомый парень смотрел на Анну, пока створки лифта не сошлись.

В тот маленький кинотеатр они ходили вдвоем. С будущим отцом Павлика.

Их знакомство состоялось в кафе. Это событие – в действительности, а не в воображении означавшее перемену ее участи – Анна выводила не из простого стечения обстоятельств, ему предшествовавших: накануне ударили морозы, и случилась коммунальная авария – прорвало трубу отопления; в школе не работали батареи, но детей распустили по домам не сразу, а только после третьего урока, когда подтвердились самые худшие опасения: авария серьезная, одним днем не управиться, дай бог, если закончат к выходным. Из школы Анна вышла вместе с Натальей, и Наталья предложила зайти в кафе, выпить кофе и погреться, – эта длинная цепочка случайных совпадений, переломившая ее судьбу на до и после, рисовалась Анне строгой закономерностью, чуть ли не планом мироздания. Глядя вспять, она не задумывалась о том, как это важное событие соотносится с тем отрезком времени, когда Наталья верховодила ее жизнью, и почему эта коммунальная авария случилась не раньше и не позже, а именно тогда, на излете их дружбы, о странностях которой Анна также не задумывалась – принимая неравноправную дружбу за переход от беспрекословного подчинения матери к относительной свободе (в чем бы эта свобода ни выражалась).

Ей хватало и того, что Наталья, в отличие от мамочки, не претендовала на всеобъемлющую власть, хотя и считала себя вправе оценивать Аннины поступки: одобрять либо порицать. Порицания Анну ранили, но она терпела, понимая, что одно без другого не получит, что порицания идут в нагрузку к одобрениям – как в праздничном «заказе», когда к пакету дефицитной гречки прилагается какой-нибудь кисель в брикетах или упаковка манной крупы.

 

Другое дело, что с годами дружба с Натальей давалась ей все труднее – ведь чем неохотнее она уступала, тем сильнее натягивалась невидимая струна, грозя порваться с противным дребезжанием – звук, которого Анна боялась заранее.

Первым, как она его называла, испытанием стал ее отказ от частных уроков, на которых Наталья делала неплохие по тогдашним понятиям деньги, репетируя своих же учеников. Для себя Анна считала это непорядочным – обирать тех, кого она обязана учить бесплатно. Но, опасаясь, что дело дойдет до ссоры, объясняла свой отказ не моральными принципами, а материным плохим самочувствием: давление, дескать, прыгает, боязно оставлять ее одну.

Хотя соблазн, откровенно говоря, был. Тем более частные уроки – не Натальина опасная выдумка, в те годы репетиторством пробавлялись многие, по крайней мере у них в коллективе; не трубя, разумеется, на каждом перекрестке, но и не то чтобы особенно скрываясь. Директриса, во всяком случае, знала, но ради показателей итоговой успеваемости закрывала на это глаза.

Для других учителей – приработок, существенная прибавка к зарплате; для Анны – неподконтрольные деньги, которыми она смогла бы распоряжаться по своему собственному усмотрению. Короче говоря, когда Наталья, догадавшись, в чем тут дело, предложила организовать все по-умному, обмениваясь учениками: «Давай крест-накрест: тебе – моих, мне – твоих», – Анна уже склонялась к тому, чтобы дать согласие. И если бы не та женщина, скорей всего, бы дала.

В тот день ее вызвали прямо с урока. Удивляясь, с чего такая срочность, Анна продиктовала номера для самостоятельного задания, предупредив, что вернется и проверит.

Войдя в кабинет, она увидела незнакомую женщину, которая сидела на месте директрисы, опершись о ребро столешницы обеими ладонями, словно только и ждала появления Анны, чтобы встать и немедленно уйти. Но встала не она, а директриса (уступив незнакомке свое законное кресло, она сидела поодаль, на краешке стула); завидев входящую Анну, Валентина Дмитриевна обронила: «Вот наша Анна Петровна», – спрятала глаза и ушла.

Разговор начался с вопроса, нет ли у нее каких-нибудь проблем в коллективе. Решив, что речь идет о той, давней истории, когда ее в нарушение Трудового кодекса оформили учительницей младших классов, Анна заверила, что всё у нее в порядке и никаких претензий нет. Незнакомая женщина кивнула: «Вот и прекрасно, вот и ладушки», – после чего, приняв строгое выражение, сказала, что Анна должна им помогать. И, усмехнувшись, добавила: «Крепить, так сказать, семейные традиции». Про традиции, тем более семейные, Анна не поняла, а кто такие они – поняла сразу. Впервые в жизни у нее зашуршало за ушами. Она сцепила взмокшие пальцы, ожидая, что женщина начнет выпытывать имена учителей, подрабатывающих частными уроками, и, лишь бы потянуть время, спросила шепотом: «Помогать – в чем?» Но, как оказалось, женщину интересуют ученики: какие-то неформальные группы, которые несут угрозу государственному строю, – «такие случаи надо выявлять вовремя, опоздаем – наши дети пойдут по кривой дорожке».

Ни про какие группы Анна знать не знала, но, услышав про государственный строй, обмерла. Между тем незнакомая женщина порылась в сумочке, достала носовой платок, тщательно вытерла руки и, глядя Анне в глаза, сказала, что не ждет от нее немедленного ответа и что с нею свяжутся – но не через школу, а по домашнему телефону.

Возвращаясь в класс, Анна чувствовала себя не учительницей, а зверушкой, загнанной в угол. Следующие несколько дней и ночей прошли в мучительной борьбе. То ей представлялось, будто она выходит в прихожую, окинув твердым взглядом ожившую телефонную жабу, снимает черную трубку и отвечает так, как подобает честному, порядочному человеку: «Я подумала. Нет. Можете меня увольнять»; то рисовалась страшная картина: будто за ней приходят и арестовывают. За отказ сотрудничать с органами.

Страшная картина пересилила. Но никто так и не позвонил.

Постепенно дурная история забылась – тем более директриса об этом молчала, делала вид, что никакой незнакомой женщины не было; остальные и вовсе были не в курсе, включая Наталью: даже ей Анна не обмолвилась ни единым словом. Но от частных уроков отказалась. Теперь наотрез.

Опасное натяжение, угрожающее дружбе, возникало и в тех, впрочем, редких случаях, когда Наталья, у которой не переводились кавалеры, пыталась с кем-нибудь ее познакомить. Анна отказывалась, объясняя тем, что любовь – такое чувство, которое приходит само. В ответ Наталья пожимала плечами: «Ну-ну. Жди. Придет. Лет в пятьдесят».

Но как бы грозно ни натягивалась струна, порвалась она вдруг и без особенного повода – после разговора, когда Наталья, незадолго до этого расставшись с очередным кавалером, объявила, что выходит замуж.

Как потом выяснилось, он-то, ее будущий муж, и организовал кооператив (кстати сказать, репетиторский), куда Наталья, доработав до конца учебного года, ушла, поразив Анну не столько самим уходом, – о том, какие деньги зашибают кооперативщики, Анна уже была наслышана, – сколько тем, что подруга молчала до последнего: до подписи директрисы на обходном листке. Потрясение оказалось таким сильным, что впервые в жизни Анна решилась на упрек.

Истолковав ее упрек в превратном смысле, Наталья объяснила, что берут туда исключительно репетиторов со стажем и что необдуманным отказом от репетиторства Анна упустила возможность переменить свою участь (будучи филологом, Наталья употребляла в речи разные крылатые выражения: дурная бесконечность, вечное возвращение, перемена участи – Анну такие слова завораживали, но на каких крыльях эти выражения летают, она стеснялась спросить). Отповедь завершилась жестокими словами: «Хочешь кого-нибудь винить, вини себя».

В адрес своего нового избранника Наталья расточала такие щедрые похвалы, что Анна заподозрила неладное: «Не то себя уговаривает, не то его выгораживает. Выходит, что не любит…» Вслух она, разумеется, выразилась деликатнее:

– Все-таки не спеши, подумай…

Казалось бы, ерунда, пустяковая фраза, пропусти – и иди дальше.

Но Наталья – будто нашло на нее:

– Легко тебе рассуждать! Ты ж у нас королева!

Потом-то Анна поняла: не нашло, а накопилось. Но в тот момент растерялась:

– Королева? Я?..

– Ну не я же! Вон у вас какие хоромы! А мы – впятером в поганой хрущевке. За стенкой чихнут – будьте здоровы!.. Белая кость, голубая кровь! Куда уж нам, простым смертным!

Пугала ярость, с которой Наталья это все выкрикивала.

– Думаешь, совсем, что ли, дура – глаз, что ли, у меня нет? Вон, лампа… Я в антикварке видела – полхрущевки стóит. Живешь как у Христа за пазухой, а других презираешь… А нечего меня презирать!

За сумбурными словами стояло обвинение – злое, а главное, несправедливое – будто Анна не такая, как все.

Стало больно и стыдно. Не за Наталью – за себя: ведь и вправду полон дом вещей. И лампа эта злосчастная, с ангелом… «Но разве я виновата, я ведь не украла…»

Вечером не выдержала.

– Мамочка, я… Все эти вещи… – Хотела спросить: «Откуда?» – но не посмела. Выдавила из себя: – Ценные?

Ах, не зря говорят: не буди лихо, пока оно тихо.

Мать – словно с цепи сорвалась:

– Смерти моей дожидаешься?! Продать не терпится?!

– Да я же… Я только узнать… Это чье наследство, твое или… папино?

И мать вдруг стихла, как тогда, когда узнала про будущего Павлика. Анна испугалась, что мамочка сейчас заплачет, но та не заплакала, наоборот, ответила на удивление спокойно:

– Уточняй не уточняй, твоя кровь – не моя.

Из этого странного разговора – «Зачем она – про кровь?..» – Анна сделала вывод, что наследство отцовское. И больше не думала об этом, спрятала в дальний ящик памяти.

Тем более что, уволившись из школы, Наталья исчезла лет на пять.

Потом неожиданно позвонила. Дескать, соскучилась, пора повидаться. Не против, если я зайду?

Анна ее звонку обрадовалась, приготовила салатик с крабами, купила втайне от матери бутылочку сладкого вина – но Наталья от вина отказалась: «Как-нибудь в другой раз. Сегодня не могу. За рулем».

Лицо молодое – ни морщинки. Руки ухоженные, в кольцах.

Анна – мириться так мириться:

– Прекрасно выглядишь! – похвалила от души.

– Ты тоже. – Но по глазам видно: не тоже.

Принесла подарок для Павлика – игрушечный вертолет. Дорогой, в роскошной цветной коробке.

Расспрашивать Анна не стала – ни про мужа, ни тем более про детей.

Вспоминали школу. Наталья попросила передать привет директрисе, если та не ушла на пенсию.

– Могу поспорить, что не ушла. С таких-то должностей, – Наталья усмехнулась, – только вперед ногами уходят. На одних ремонтах можно целое состояние сколотить. А вы… с ремонтом, я гляжу, не торопитесь. Продавать не надумали? – И, не дожидаясь ответа, всплеснула руками: – А я все голову ломаю: чего тут не хватает… Ангела. Неужто продала?!.

Когда Наталья, прощаясь, уже в прихожей, вручила ей листок с телефонным номером и сказала: «Надумаешь – звони», – Анна почувствовала смущение, будто ей предлагают что-то нехорошее.

А тут еще мать. Явилась, подлила масла в огонь:

– Ну, и с чем она к тебе заявилась?

– Ни с чем.

– Ни с чем – это ты. А такие-то фифы ни с чем не ходят.

Но, боясь признаться самой себе, что за этой встречей стоит не былая дружба, а желание приобрести если не квартиру, то хотя бы лампу с ангелом (а внутренний голос ей нашептывал: притом задешево, за бесценок), Анна, по обыкновению, перевела стрелки на себя: «Это мне должно быть стыдно – если бы не Наталья, ничего бы у меня не было…»

Было. И началось в кафе.

Он сидел за соседним столиком.

– Ой, глянь-ка, мой бывший, – Наталья обрадовалась и предложила пересесть.

– Не знаю… – Анна вспыхнула, чувствуя ужасную неловкость.

И потом не поднимала глаз от чашки, пока те болтали как ни в чем не бывало. Про каких-то общих знакомых: кто-то открыл кооператив, кто-то уехал за границу, в Америку или в Израиль.

Когда Наталья спросила: «Сам-то не собираешься?» – а он, дернув плечом, помешивая ложечкой в пустой кофейной чашке, ответил: «Куда? Всё здесь: язык, история…» – а она, подавив косенькую усмешку, кивнула: «Понимаю. Родина-мать», – а он (глядя не на нее, а почему-то на Анну), переспросил: «Как, как ты сказала? Родина-мать? Если угодно, да», – и Анна, забыв о неловкости (о том, что на самом деле скрывается за словом бывший, задув это жаркое слово, как горящую у нее в голове спичку), посмотрела на него другими, новыми глазами – словно ее робкие испуганные глаза знают нечто такое, о чем никто еще не догадывается. Даже он сам.

Но если так, если он не догадывался, тогда почему – когда Наталья, допив свой кофе, собралась уходить, сославшись на какое-то неотложное дело, – почему он спросил:

– Вы тоже торопитесь?..

А она, отведя глаза, покачала головой. Быть может, ее сбила с толку та непостижимая легкость, с какой этот вопрос был задан, – не вопрос, а воздушный мост, перекинутый между берегами, на одном из которых она (с такой же – уму непостижимой – легкостью) оставила тяжелый багаж, нажитый совместно с мамочкой: пожитки застарелых страхов, скарб тайного отчаяния, – и пошла ему навстречу с пустыми руками, налегке.

На что она надеялась? Во всяком случае, не на то, что, оставшись с нею наедине, он спросит: «Еще чашечку кофе?» – и, когда она откажется, примет ее отказ как должное, а ее порыв – как повод продолжить разговор, прерванный подавленной усмешкой бывшей любовницы, которая предпочла ему другого: позарилась на то, что он, интеллигентный человек, не в состоянии ей дать. Жаль, не раскусил ее сразу, не понял, что она, Наталья, из породы хищниц, фетишисток, черпающих жизненные силы из неодушевленных предметов, которыми им удастся завладеть.

Этих подводных течений его мыслей Анна, разумеется, не расслышала – а потому не поняла, зачем он рассказывает про каких-то героев древности, чьи судьбы – в отличие от судеб дельцов, ростовщиков, торговцев и прочих корыстолюбцев и стяжателей – остались в анналах истории. Какое ей дело до того, что каких-то древнегреческих героев их благодарные сограждане чтили почти наравне с богами…

Но она его слушала, изумляясь количеству дат, имен и городов, которые он с удивительной легкостью черпал из своей памяти, словно читал по энциклопедии – ей одной – вслух. В эти необъятные знания она входила, как в море, впервые в жизни чувствуя себя не обыкновенной женщиной, а чуть ли не девой Европой – о ней, переплывшей Эгейское море на широкой спине бога-быка, он упомянул вскользь.

Раньше Анна знала только то, что судьба прорастает из характера и поступков. Но, оказалось, древние думали иначе: судьба воплощается в неодушевленном предмете – он назвал его «фетишем», – и, если эту вещь уничтожить, скажем, бросить в жертвенный костер, как это сделала мать одного из греческих героев, человек неминуемо погибнет. Анна хотела спросить: зачем, зачем она это сделала? Но почему-то осеклась.

 

Когда, преображенная плаваньем в солоноватых водах истории, Анна вышла на улицу, ее пронзило таким невероятным холодом, от которого нет спасения, кроме как его мерцающий в неверном свете фонаря взгляд.

На другой день, собираясь в новое плаванье, она готовилась снова стать мифической девой, но теперь он рассказывал не про супругу бога-быка, а про Европу – часть света, куда на смену грекам и римлянам (он назвал их язычниками, создававшими сложносочиненные цивилизации) пришли дикари с Востока, всё разорившие и до основания разрушившие; в результате их нашествия великий континент погрузился в средневековый мрак на долгие века. Чтобы осознать масштаб катастрофы, достаточно сопоставить великолепную Нику Самофракийскую с больными фантазиями, ну, скажем, Иеронима Босха…

Через неделю, когда история Европы добралась до Возрождения, – вооруженная школьными знаниями, Анна ждала Мадонну с ее пухленьким младенцем, которую великий европейский художник срисовал не со средневековой иконы, а с простой, такой же, как она, Анна, женщины, – но он, словно сбившись в прямой дороги, обойдя Возрождение краем леса, стал рассказывать о великом русском императоре, заложившем основы нашего будущего роста и развития, враждебные природе человека.

Анна думала: почему он не возьмет меня за руку?

В тот день они долго бродили по улицам, и она ужасно продрогла.

– Природу не обманешь… Она сама кого захочет обманет…

Они стояли на перекрестке напротив здания с башенкой; он предложил сходить в кино и, пока искали кинотеатр, молчал, а потом сказал, что у него образовался ключ от квартиры друга. Она еще подумала: когда ему надо, он очень даже практичен, и впервые посмотрела на него как на будущего мужа, которого рано или поздно придется предъявить матери – как справку об освобождении или допуск в новую жизнь, вернее, просто в жизнь – где мамочке придется потесниться, смирить свои непомерные претензии на ее тело; тело-то легко обмануть, но душу – душу не обманешь, она сама кого захочет обманет…

Мысль о неизбежном, о том, что вот-вот случится, мешала сосредоточиться – да и мамочка не сдавала своих завоеванных позиций, незримо присутствовала: сперва в очереди в кассу, потом, проникнув в зрительный зал, властвовала над Анниными одеревенелыми губами – Анна держала их сомкнутыми, пока он, будущий отец ее сына, их целовал.

Все, что за этим последовало, ей запомнилось смутно: после фильма (какого?) они ехали в такси (мать сидела впереди, рядом с водителем); поднимались по крутой лестнице (мать, опередив, ехала в лифте); кажется, что-то пили, не вино, а что-то вязкое и сладкое, пахнущее горьким миндалем, – мать не унималась: то, проникнув в соседнюю квартиру, стучала в стену; то врывалась в окно, кричала с улицы разбойными пьяными голосами; то булькала в водопроводных трубах. Все эти звуки (исходящие, как Анне казалось, из глубины, из сáмого материного чрева) преследовали одну-единственную цель: не позволить, не отпустить, удержать. Словом, оставить при себе.

Анна, во всяком случае, во всем винила мать: ну кому, скажите на милость, нужна такая женщина, холодная, как ледыха (как ни растапливай – не растопишь), которая «в постели с нормальным мужиком лежит бревно бревном», – так сказала Наталья, когда Анна не выдержала и во всем ей созналась, умолчав о главном: что, кроме страха и стыда, ровно ничего не почувствовала, ни боли, ни блаженства, на чем, прячась за научными словами, настаивал безымянный автор потрепанной брошюрки с бессовестными картинками, – брошюрку Анна прочла еще в бытность свою студенткой, испытав смешанное чувство: острое любопытство с брезгливым недоумением.

Узнав о ее беременности, Наталья принесла газетную вырезку с адресом кооператива (в заголовке статьи он именовался «частной клиникой»), где такие, кстати, вполне себе законные операции делают за деньги – немалые, но зато не по живому, как в государственных больницах, а под общим наркозом. «Ребенок… Не представляю, как ты будешь справляться. Одна». Аннино робкое «Почему же – одна?..» Наталья встретила усмешкой: «Ах, во-он оно что, за-амуж собралась. Жених-то в курсе?» – и, не услышав ни да ни нет, задала странный, на Аннин взгляд, вопрос: «К себе, что ли, его водила?»

Истинную подоплеку ее вопроса Анна осознала много позже, когда бывшая подруга явилась с подарком для Павлика (и откуда только имя узнала?) и прозрачными намеками на ее роскошную по любым меркам квартиру, – но тогда, ранней зимой девяносто первого, она, убедив себя в том, что Наталья по сути права, решилась на аборт.

С условием: прежде чем идти на операцию, она поставит в известность отца своего будущего ребенка – не потому, что верила в счастливый исход такого разговора, а… непонятно почему.

Со своей стороны, Наталья условие одобрила: «И правильно. Пусть хотя бы оплатит». Но, представив себе весь этот позор – будто он уже протянул, а она взяла засаленные, прошедшие через множество чужих рук бумажки, – Анна от денег отшатнулась: «Нет-нет. Зачем? У меня есть…» Имея в виду железную коробочку, которую мать прячет у себя в тайнике – в пасти кривоногого, с львиными лапами бюро (того самого, которое маленький Павлик называл то избушкой на курьих ножках, то печкой): семейные накопления; там, в коробочке, немного, но должно хватить.

В любом другом случае Анна бы их не тронула – но в этом осмелилась, улучив удобный момент.

Пока медсестра задавала вопросы, заполняя карточку, Анну била крупная дрожь. Дрожали руки и колени. Не из страха перед операцией. Сейчас она не видела разницы: под наркозом или по живому (возмездием за то, что совсем потеряла голову, сошлась, мамочкино слово, с едва знакомым мужчиной) – ей казалось, что мать уже обнаружила пропажу и теперь, дождавшись, когда дочь-воровка вернется, вышвырнет ее на улицу, как шелудивого щенка. Не в силах побороть кромешный ужас – «Одна… на улице, зимой…» – Анна, объявив, что передумала, вытребовала деньги назад и ушла.

На поверку оказалось, что мамочка пропажи не обнаружила. Ни в тот день, ни даже через неделю. Но пока, держа кошелек с деньгами под матрасом, Анна снова набиралась смелости, сумма, по прежним временам значительная, день ото дня ежилась и тлела – и через месяц сгорела окончательно. Как фетиш в жертвенном костре ее грядущей судьбы. Раздувая огонь, в котором муки ее нечистой совести должны обратиться в пепел, Анна – на все уворованные деньги – купила два килограмма апельсинов (едва взглянув на ценник, покупатели шарахались), съела втайне от матери ярко-оранжевую вкусноту и приготовилась рожать.

Когда мать, устроив безобразный скандал (пальцы, сведенные на шее, яростные вопли: «Не понимаешь! Ни-че-го не понимаешь!»), села и заплакала, а потом ушла к себе, даже не хлопнув дверью, Анна поняла, что самое страшное позади. Никуда она не денется, смирится, пойдет на попятный – хотя бы потому, что самой ей недостанет сил стоять в очередях. Отоваривать талоны. По блокадной памяти мать называла их карточками – следила хуже цербера, не дай бог что-нибудь не выкупить: банку мясных консервов или кусок хозяйственного мыла – всё, кроме водки и вина: «Этого в мо-ем доме не будет! Помру – хоть залейся. Пока жива – нет». Как ни пыталась Анна объяснить: водка – те же деньги, даже лучше, можно сменять на что угодно, хоть на мясо, хоть на сахар, хоть на стиральный порошок, ответ один: «Вырежи. При мне. И порви».

Между тем исторические рассказы закончились – задули новые ветра. Тот, кого Анна по своей женской неопытности приняла за могучего языческого бога, оказался не богом, а человеком. Бог ослушников карает; не грозит: «Кончилось ваше время! Теперь за все ответите! За кровь, за родину, за Сталина!» Понимая, что он имеет в виду: конечно, массовые репрессии, лагеря, расстрелы, про которые последнее время только и говорят по телевизору, – Анна жалела безвинно пострадавших, но его грез о неотвратимом возмездии не разделяла. Те, кого он называет «коммуняками», давным-давно умерли, как материны знакомые призраки, которым не страшен приговор потомков.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18 
Рейтинг@Mail.ru