– Детский крем мне принеси.
– Детский крем в ванной, давай мы сперва встанем, оденемся…
– Я сказала принеси.
Анна вздохнула, но, решив не прекословить – стоит вступить в этот лабиринт, до вечера не выберешься, – сходила и принесла; переложила кашу в чугунок, – в чугунине дольше не остывает, – накрыла чистым вафельным полотенцем и, машинально прощупав содержимое сумки: кошелек, телефон, карточка, пестрый икеевский мешок (этих, пластиковых, не напокупаешься), – объявила громко, через дверь:
– Мамочка, я ушла. Каша под полотенцем, пультик на кресле… – И, так и не определив оттенка ответившего ей молчания, направилась в прихожую, по пути раздумывая, не заглянуть ли к сыну. Ладно, пускай поспит, опять всю ночь за компьютером – манера, которую она как мать не одобряет: где это видано, чтобы по ночам бегать по клавишам, а днем спать.
Но его разве урезонишь! Послушает, дернет плечом – и за свое.
Было время, когда Анна на этот счет переживала. С годами привыкла к тому, что сын словно бы живет на другой планете. Каково же было ее удивление, когда оказалось, что на этой планете еще и зарабатывают. Притом немалые деньги. Как-то раз, пару месяцев назад, Павлик сказал: «Завязывала бы ты со своей уборкой. Сколько там – тридцатник? Ну дам я тебе».
Сейчас, спускаясь по лестнице, Анна думает: «Может, зря я отказалась…» С другой стороны, уволиться просто. Хочешь – увольняйся, удерживать никто не будет. На место уборщицы полно желающих. А потом? Мало ли как жизнь повернется – мамочку в больницу положить, да и сама в таком возрасте, когда приходят всяческие болячки; врачи, лекарства… Этой стороны жизни Павлик не знает, да и рано ему знать. Все равно приятно, когда сын тебя жалеет.
Не то что мать. Говорит, женщина должна работать. Покуда ноги носят. Я, говорит, всегда работала. Сколько она там работала! Стажа – кот наплакал, если бы не блокадная надбавка, пришлось бы вещи продавать. «Хотя, – Анна дает волю свой давней обиде, – можно было и раньше продать, ведь как бедствовали: белый хлеб – и тот лакомство, и в школу черт-те в чем ходила, у других девочек нарядные туфельки, а у меня тапки…»
Вещами мамочка называет их домашнюю коллекцию. Старинные картины, мебель красного дерева, хрустальные люстры, столовое серебро и все прочее, в чем мать души не чает. «Скорее с голоду умрет, чем с ними расстанется. Держится за них, как черт за грешную душу. Пыль вытереть – и то не позволяет. Не трогай, кричит, я сама! Где уж там – сама… По комнате еле ходит. И с головой не в порядке», – Анна вспоминает сегодняшний разговор, когда мамочка спрашивала, который теперь год. Участковая называет это мозговыми явлениями, которые имеют тенденцию заканчиваться плохо. В лучшем случае помрачением. В худшем – реактивными состояниями. Но это, говорит, не ваш случай. Мамаша у вас тихая, спокойная. И сердечко у нее слабое, аритмийка наблюдается. Так что давайте, говорит, надеяться, что до эксцессов не дойдет.
Анна утешает себя тем, что сбои с памятью случались и прежде: смотрит, бывало, на внука и спрашивает: «А это кто?» Или тот, прошлогодний, случай, когда мамочка не узнала бронзовую лампу с ангелом: «Не наше. Убери». Хорошо хоть Павлик не обижается. Другой бы на его месте разозлился, а Павлик знай посмеивается: «Оставь, – говорит, – бабку, не видишь, что ли, она тебя троллит…» На языке сына это означает: нарочно злит. Издевается.
Вот непонятно – за что?
За этими мыслями, похожими на застарелые обиды (сегодня к ним добавилась свежая: «А я-то торопилась, думала ее обрадовать, а она – крем мне принеси»), Анна не заметила, как дошла до парикмахерской и даже успела переодеться.
Сунув в карман рабочего халата резиновые перчатки, она вышла в зал и направилась в дальний угол – к пластиковому ведру, куда девушки-мастерицы, заметая после клиентов, бросают волосы (здесь, в парикмахерской, где Анна работает на полставки, она пожала другую стойкую привычку: начинать с ведра), – и пока шла мимо кресел, прислушивалась, будто надеясь вернуть себе утреннее счастье, подточенное разговором с матерью.
Болтали о чем угодно: о краске, хорошо ли покрывает седые пряди; о собаке-пекинесе: паразит, писает в тапочки, третью пару выбрасываем; о каком-то новом фильме, – короче, обо всем, кроме главного. На мгновение Анна даже подумала: «А вдруг охранник перепутал…» – но тут из переднего зальца, где сидит хозяйкина заместительница Аделаида Ивановна (отвечает на звонки, рассчитывается с клиентами и ведет запись), грянула бравурная музыка, и мужской телевизионный голос, едва сдерживая ликование, произнес заветные слова.
Завороженная этим ликующим голосом, Анна – вмиг забыв про ведро – не заметила, как оказалась в зальце. Но ничего нового для себя не почерпнула; мелькнуло слово «референдум», потом, сменяя друг друга, замелькали счастливые лица местных жителей. Что они в точности говорили, Анна толком не расслышала – нарвалась на хозяйку, даму лет пятидесяти, которую не то чтобы побаивалась, но старалась не попадаться ей на глаза.
Эта, на Аннин вкус, вульгарная женщина (с другой стороны, вульгарная не вульгарная, а сумела организовать дело и другим работу дает) любила рассказывать о своем славном трудовом пути – от ученицы парикмахера до владелицы собственного салона, – всякий раз завершая повествование непреложным выводом: «Кто в советские времена добросовестно трудился, тот и в нынешние не пропадает, если, конечно, не дурак», – и на этом основании, видимо, прозревая «дураков» в своих подчиненных, обращалась ко всем на «ты» – без оглядки на возраст.
Вот и теперь она напустилась на Анну:
– Ну, чего встала?! Стоит – хоть дой! Сколько раз повторять, волосы сперва замети, не вози волосья по полу…
Анна хотела возразить, что нет никаких волос, девочки сами заметают, но не успела. Милостиво кивнув заместительнице, хозяйка прошествовала к себе в закуток. Как сама она его называла: в кабинет.
Анне ничего не оставалось, кроме как выполнить хозяйское распоряжение. Но, выбитая из колеи откровенной грубостью («Как коровой мною помыкает»), она забыла надеть резиновые перчатки, волосы просыпались мимо – и даже потом, когда Анна тщательно, по локоть, вымылась под краном, все равно ей казалось, будто обрезки чужих волос прилипли к коже, – брезгливое чувство, от которого бежали мурашки по спине.
Борясь с желанием почесаться – и одновременно кляня себя за слабохарактерность, – она думала: «Ну почему – так? На Варвару небось не напускаются», – имея в виду Варвару Тихоновну, которая моет соседнюю, дверь в дверь, «Кулинарию»: та как глянет на хозяйку, да как огрызнется! – и хотя работает спустя рукава, хозяйка за нее держится.
Однажды, пришлось к слову, Анна сказала: «Вы молодец, никому спуску не даете», – а Варвара: «И ты не давай. Все равны друг перед дружкой. Не нравится – пускай увольняют. Мне ихние деньги до лампочки, если что, и на пенсию проживу, а это, считай, приварок. На конфеты зарабатываю, а конфеты – кило, ну два кило, больше-то не съешь».
Вроде бы ничего такого, а осадок остался: «Будто не о себе говорит, а меня обвиняет… Хорошо ей рассуждать – ни родителей, ни детей, ни внуков, одна как перст, вот и живет для себя. – Раньше Анна бы на этом и остановилась, но сегодня – словно у нее с души сняли тяжелый амбарный замок и открыли на узенькую щелочку – вдруг подумала: – А я? Что бы я сделала, если бы могла пожить для себя?»
Удивившись нелепости вопроса, она вырвала его, как сорняк из грядки; обошла окрестные магазины, наполнила икеевский мешочек свежими продуктами (привычно прикидывая, что бы такое приготовить – сперва на обед, потом на ужин, – а что может полежать в холодильнике до завтра) – и мало-помалу составила примерное меню, из которого мамочка наверняка что-нибудь вычеркнет: опять, дескать, борщ, в прошлую субботу варила, а щи в понедельник, – во всем, что касалось еды, материна память давала фору любому календарю.
А ведь сколько раз предлагала: «Давай обсудим с вечера», – но нет, ни в какую: «В моем возрасте загадывать? Загадаю – а ночью умру».
Заранее зная, что будет дальше, но всякий раз спотыкаясь об этот камень, Анна горячо уверяла: «Ты не умрешь, мамочка!» – «А ты откуда знаешь? Ты, что ли, Бог?»
Раньше она думала, что мамочка боится не смерти как таковой, а того, что умрет и оставит без присмотра вещи. Но после прошлогоднего случая, когда та не узнала бронзовую лампу с ангелом, Анне стало казаться, что мамочка, забыв о вещах, переключилась на содержимое своего огромного, в полстены, шифоньера, куда всю жизнь складывает всяческий никому не нужный мусор: магазинные чеки, ключи от несуществующих замкóв, разрозненные бусины от рассыпавшихся бус; тряпки, застиранные до полупрозрачности; бумажки, истершиеся на сгибах (в призрачной материной жизни эти клочки бумаги, пожелтевшие от времени, играют роль каких-то важных документов).
По вечерам, прислушиваясь к тихому шебуршанию в соседней комнате, Анна представляет – ясно, будто видит сквозь стекло, – как мать, выдвигая тяжелые скрипучие ящики, перебирает свои убогие сокровища, которые хранит как зеницу ока – притом что ее собственные зеницы меркнут.
Ключ от шифоньера мамочка держит при себе. В детстве Анна его видела: маленький, на длинной замызганной бечевке. Уходя из дома, мать вешала его себе на шею – как в общественной бане, где не полагается оставлять без присмотра ключи и ценные вещи; оставишь – украдут. Где она прячет его сейчас, Анна не знает, но до боли в сердце жалеет беспомощную, полуслепую старуху, которой осталась единственная радость – съесть что-нибудь вкусненькое.
Память об этой ежевечерней боли, ослабевающей в дневное время, дает ей сил безропотно сносить материнские капризы, сглатывать комки обиды и раздражения, разве что вздыхая украдкой, когда та, даже не попробовав, выносит приговор свежесваренному супу: «Опять капуста недоварена – жесткая», – и (не принимая дочерних оправданий: «Да как же жесткая, целый час ее варила») отодвигает от себя тарелку тем вздорным жестом, от которого на чистой клеенке остаются капустные ошметки и липкие жирные следы.
«В крайнем случае дам творог. С вареньем или со сметаной, как сама захочет…» – прикидывая, что она будет делать, если мать и сегодня откажется от супа, Анна заглянула в кухню и, обнаружив нетронутый – так и стоит накрытый полотенцем – чугунок, отправилась к матери с намерением ее пожурить: «Как же так, мамочка, надо кушать, иначе совсем ослабнешь…»
Открыла дверь и обмерла. Увидев, что мать сидит в кресле перед телевизором, но не прямо – затылком к засаленной подушке, а уронив на плечо маленькую голову, локти прижаты к подлокотникам, пальцы растопырены. Не в силах ни осознать, ни сделать шаг навстречу неизбежному, Анна стоит, переводя взгляд с седого, покрытого редкими волосиками затылка на мамочкины пальцы – и снова на затылок, будто ей надо выбрать что-то одно и принять за доказательст-во смерти; мелкая дрожь, сотрясающее тело, не дает сосредоточиться – взять себя в руки, обойти высокое кресло, заглянуть матери в лицо – словно проглотить ее смерть одним огромным куском.
Непроглоченный кусок встает поперек пищевода. Анна чувствует резкую боль, судорожно сглатывает – и в тот же самый миг, будто мать только и ждала, чтобы непутевая дочь выдала себя этой непроизвольной, рефлекторной судорогой, растопыренные пальцы вздрагивают и впиваются в подлокотники, маленькая птичья голова, отлипнув от плеча, принимает вертикальное положение – мать оборачивается к дочери морщинистым, словно сдувшимся лицом.
– Ну? И кто был прав? Фашисты орудуют! Ничего! – Она грозит кому-то сухоньким, крепко сжатым кулачком. – Дайте срок, погоним фашистского зверя с нашей ридной Украины! Задавим в его проклятом логове!
От этой безумной – воистину реактивной – речи Анна слабеет и, жалко вскрикнув: «Паша, Пашенька!», бросается к сыну; пытаясь объяснить ему, моргающему со сна, метаморфозу, случившуюся в голове его бабушки, она перескакивает с пятого на десятое: то про детский крем, который бабушка потребовала сегодня утром, то про нетронутый чугунок с овсяной кашей, то про каких-то, господи прости, фашистов, якобы захвативших бабушкину «ридну Украину».
– Погоди. Чо-то я не вкуриваю… – Окончательно проснувшись, сын поддернул пижамные штаны и направился к месту событий, но, послушав бабкины речи (к ужасу Анны, там появились еще и каратели, сжигающие мирные деревни и уводящие на расстрел ни в чем не повинных жителей), нисколько не испугался, а вроде даже обрадовался.
– Сильна бабка! Патриотка. За наших топит.
– Пашенька, сынок, кого топит, ну скажи ты мне, объясни по-человечески… Может, все-таки врача вызвать?
– Ты, это… погоди с врачом. – Павлик обводит комнату уже не сонным, а наоборот, собранным взглядом.
«Вырос мальчик. Совсем мужчиной стал», – с этой утешительной мыслью Анна идет на кухню, чтобы накапать себе пустырника или валерьянки, и, пока шарит по полкам, убеждает себя в том, что с врачом и правда успеется – а вдруг, поговорив с внуком, мамочка опомнится, преодолеет реактивное состояние…
Когда Анна, проглотив двойную порцию валерьянки, возвращается в комнату, она застает мирную сцену. Мамочка как ни в чем не бывало сидит в своем кресле, Павлик – на старом, растрескавшемся от времени диване. Мамочка о чем-то ему рассказывает.
– Сперва, – говорит, – свист. Тоненький такой! Как от фугаски. Когда на крышу падает. Да что я вам, доктор, объясняю! Вы небось лучше моего знаете. Помню, что ранило, а что было дальше… Не помню…
Стоя в двух шагах от смертельно напугавшего ее кресла, Анна напряженно прислушивается. Мало-помалу она догадывается, что речь о каком-то военном госпитале, мамочке кажется, будто ее доставили сюда после ранения. И сейчас, приняв внука за доктора, она спрашивает про операцию, которую ей вроде бы уже сделали, но зрение все равно не возвратилось; на что доктор отвечает: «Не было операции», – а она: «Разве не сразу делают?» – а он: «Бывает, что не сразу». А та ему не верит: «Как же, – говорит, – не было!» – А он: «Иначе наложили бы повязку». Осторожно взяв сухое, птичье запястье, Павлик водит кончиками бабушкиных пальцев по ее сморщенному от страха и старости лицу.
И что самое удивительное, это работает: мать прямо на глазах успокаивается – и хотя Анна совершенно уверена, что ни госпиталя, ни тем более ранения никогда не было, все равно она чувствует огромное облегчение: «Пусть уж лучше так, чем все эти крики про фашистов». Что называется, меньшее из зол. Анна думает: «Должно быть, Пашенька прав – главное в таких случаях не противоречить…»
Лишь поздним вечером, отойдя от пережитого – перехода от смерти к какой-никакой, но жизни, Анна вспоминает: когда мамочка посреди разговора, прямо на полслове задремала (но не ужасно, а обыкновенно: пару раз клюнув носом, уронила голову на грудь) и она потянула сына на рукав: мол, пора, дадим покой измученной старухе – эта самая старуха открыла один глаз, затянутый беловатой пленкой, и, усмехнувшись половиной сморщенного лица, подмигнула внуку.
А он обернулся от двери и подмигнул ей в ответ.
О том, что у нее родится мальчик, Анна узнала заранее. В районной женской консультации, куда она пришла, заметив странные перебои в работе своего женского организма, ей, как старородящей, настоятельно рекомендовали пройти специальный генетический анализ (побочным результатом которого стало определение пола ее будущего ребенка), но, как потом выяснилось, небезопасный, чреватый дурными последствиями, вплоть до самопроизвольного выкидыша, – так, во всяком случае, говорили опытные, бывалые женщины, с которыми Анна, благополучно произведя на свет Павлика, оказалась в одной послеродовой палате. Поводом для разговора послужил вопиющий случай – рождение младенца-дауна, слава богу, не у них, а на соседнем отделении.
Обсуждая эту печальную новость – к ним в палату ее принесла нянечка, тетя Дуся, – матери пришли к единому мнению, которое сама же тетя Дуся и сформулировала:
– Уж лучше выкинуть здорового, чем родить и повесить себе на шею урода.
Дня через два, когда страсти улеглись, тетя Дуся огорошила их новым известием:
– Отмучилась позорница. Отказные бумаги подписала – и всё, и хвост трубой. Ищи ее свищи.
Тут матери снова заспорили. Что страшнее: отказаться от больного урода и знать, что он, кровиночка, где-то там живет и мучается, или поставить крест на своей единственной жизни, что называется, принести себя в жертву?
В этом споре тетя Дуся участия не приняла. Только сказала:
– С генетикой с этой не поймешь… Бывает, отец с матерью молодые-здоровые, а черт-те что у них родится… А бывает наоборот. Уж какие из себя возрастные, а младенцы ихние мало что здоровые, так еще и горластые. Ох, не зря, видать, говорили: генетика эта – продажная девка империализма… С прозрачным намеком на жену кооперативщика, которой муж-богатей оплатил отдельную палату, где для них, для богатеев, созданы особые условия: электрический чайник, ежедневная смена постельного белья, а подкладные и вовсе без счета, сколько потребует, столько и извольте ей выдать; плюс ко всему прочему халат – свой, собственный, махровый, а не как у бесплатных матерей – фланелевый, казенный.
Когда на пятый день, ровно накануне выписки, горластый младенец вдруг взял и умер (не иначе сестры-засранки уронили – да теперь разве дознаешься), матери, от души посочувствовав, пришли к окончательному и непреложному выводу: от судьбы деньгами не откупишься, а тем более дорогими вещами; на то-де она и судьба, что хоть в пять, хоть в десять махровых халатов разоденься – все равно тебя найдет.
Когда Анна, ошеломленная тем, что услышала, слезала с кресла, все у нее в глазах расплывалось: белые стены кабинета, плакат о вреде искусственного вскармливания (на него, стесняясь своих ответов, Анна поглядывала украдкой, пока докторша, прежде чем приступить к осмотру, заполняла ее медицинскую карточку), белая фигура за столом, которая, беззвучно шевеля губами, о чем-то ее спрашивала. Пытаясь собраться с мыслями, Анна смотрела на эти губы – точно две маленькие гусеницы, они шевелились на пригорке подбородка, пока сама Анна, путаясь в мыслях и колготках, искала, но не находила ответа на главный, вернее, единственный вопрос: что она скажет дома?..
– Отец здоров?
– Отец? Он… умер.
Докторша нахмурилась:
– От чего?
– Я… я не помню…
Гусеницы, от которых Анна не могла оторвать глаз, вытянулись в тонкую улыбку.
– Не ваш. Ваш тут ни при чем. Отец ребенка.
– Ах… да, здоров.
Но то ли ответила не слишком уверенно, то ли докторша так и так бы ей не поверила и все равно предложила бы сделать анализ (чтобы, как она деликатно выразилась, «исключить любые генетические случайности») – так или иначе, Анна свое согласие дала. Главным образом потому, что привыкла доверять врачам.
Мать – иного Анна и не ожидала – приняла известие в штыки: задыхаясь, сводя на шее пальцы, будто ее душат, кричала хриплым, срывающимся голосом:
– Не понимаешь! Ни-че-го не понимаешь!
Не найдя лучших доводов, Анна залепетала про генетический анализ. Мать не дослушала, крикнула:
– Да что он, этот твой анализ покажет!
А поскольку терять ей было нечего, Анна не стала деликатничать, сказала, как сама это поняла, прямо:
– Болезни, которые передаются по наследству.
Ее слова будто вырвали шнур ярости из штепселя – мамочка села и заплакала (никогда ни до, ни после Анна не видела свою мать плачущей) – и с этого дня больше ни о чем не спрашивала: ни про результаты анализа, ни про отца своего будущего внука.
И потом, когда Пашенька родился (на удивление легко, даже нянечка, тетя Дуся, ее похвалила: как кошка-де родила) и Анна, вызвав по телефону такси, привезла его домой, мамочка – с неделю, а то и больше – делала вид, что ее это не касается. Бегая из комнаты в кухню и обратно то за соской-пустышкой, то за баночкой для сцеживания, Анна страдала молча.
Однажды, вернувшись из магазина, она застала мать у Павликиной кроватки. Склонясь над внуком, та вглядывалась в его красноватое сморщенное личико – так внимательно и пристально, будто что-то высматривала. И Анна поняла, что мамочка своих криков не забыла: «Боится, что я урода родила».
Видно, что-то такое высмотрев, мать сказала: «Молодец. Не в вашу породу», – Анна еще долго ломала голову, пытаясь понять, что значит «ваша порода» и кто из них двоих молодец – она или сын; и от этих горьких, как хлористый кальций, мыслей молоко у нее в груди сворачивалось. Маленький Павлик заходился в крике, худел с каждым днем, хоть косточки пересчитывай, – и если бы не банки со смесью, которые выдавали в поликлинике, датские, поступившие по линии гуманитарной помощи, так бы и угас. (Теперь, глядя на здорового, чуть не на голову выше нее парня, в этот страшный исход верилось с трудом.)
Бывало, мать посмотрит на Павлика и скажет: «Что-то волосы у него темнеют»; или – еще обиднее: «Глаза – как у китайца. Раньше вроде бы пошире были». Сдерживая себя, Анна отвечала примирительно: «Дети, пока растут, меняются. Павлик сто раз еще изменится», – но мать ее перебивала: «Не пори ерунды! Что родилось, то и вырастет», – не замечая, что противоречит сама себе. Впрочем, и волосы, и глаза – это еще цветочки. Ягодки созрели потом, когда выяснилось, что Павлик левша. И тут такое полилось, хоть стой, хоть падай: и что левши эти, дескать, слабоумные, а если не слабоумные – то коварные и злые, не зря их в Средние века сжигали на кострах.
Тут уж никакое сердце не выдержит. Стыдно вспомнить, как она кричала на мать. И что самое обидное, через неделю, буквально день в день (если б раньше, предъявила бы матери, сунула ей под нос), нашла в почтовом ящике брошюрку и, полистав из любопытства, обнаружила статью, в которой автор, оперируя бесспорными историческими фактами, опровергает замшелые мамочкины предрассудки, приводит целый список великих людей – как на подбор левшей. Юлий Цезарь, Наполеон, Леонардо да Винчи, Александр Македонский…
Хорошо, что мамочка ее простила. И, надо отдать должное, смотрела за Павликом, когда Анна, отсидев в декрете неполные полгода, вернулась обратно в школу, где пропадала с утра до вечера, взяв дополнительные полставки: троих, к тому же без алиментов, на ставку не вытянуть. Тем более когда вокруг сущее безумие: утром идешь – один ценник, после работы – другой; но мамочке разве объяснишь: то ей сосиски подавай, да не абы какие, а вкусные, то курочки свежей, мол, надоели ножки Буша — нет бы о внуке позаботиться, а то не ребенку лучший кусочек, а себе. Анна так себя не ведет: самое вкусное и полезное – сыну. Вот и сейчас, открыв холодильник, она отодвигает тарелку с жареной печенью, богатой витаминами и железом, необходимым молодому организму для укрепления иммунитета и выработки красных кровяных телец, и достает пару слегка заветренных сарделек – Павлик их терпеть не может, – чтобы разжарить с остатками вчерашних макарон.
Шевеля шкворчащие макароны, она возвращается мыслями к матери: смотреть – смотрела, но гулять с внуком отказалась: дескать, сил никаких нету «кулек этот твой» носить. Так и получилось, что лет до полутора Павлик гулял на балконе, лежал в коляске, пока не приноровился садиться – расстегивать ремешки. И тут уже опасно стало. А матери хоть бы что. Уперлась – ни в какую, пока «своими ногами не пойдет».
Своими – значит, крепкими. На молочных смесях не очень-то окрепнешь – и хотя пошел он сравнительно рано, но «своими ногами» лет с пяти. С этих пор мамочка с ним уже гуляла, но не в парке Победы – ведь, казалось бы, от дома рукой подать, – а на дальнем пустыре, проплешине между сталинскими домами. В брежневские годы ее грозились застроить, да так и не собрались.
В редкие дни, когда Анна не пропадала на работе, она, стоя у кухонного окна, наблюдала, как маленький Павлик тянет бабушку за руку, надеясь затащить ее в парк, где играют дети, а потом, понурив голову, идет за ней к пустырю, где нет ни песочницы, ни детей, ни качелей.
Со временем привык – больше не тянул. Даже отказывался, если Анна, гуляя с ним в свой единственный выходной, предлагала: «А давай пройдемся по парку», – супился и глядел исподлобья: «Не. Не пойдемся. Баба не велит».
Спросишь: почему? – молчит.
И добро был бы послушным мальчиком – так нет. Стоило бабке, перенося свой материнский опыт на внука, стукнуть кулаком по столу: «Поел – марш к себе», – он, вскинув голову и выпятив подбородок, шипел ей в лицо: «С-сама малс-с, з-злая матиха!»
Понятно, что не сам придумал, а почерпнул из сказок – но ведь и вправду уходила: сгорбившись, шаркая войлочными тапками. И Анна, если оказывалась свидетелем, строго, по-учительски, выговаривала сыну: «Нельзя так разговаривать с бабушкой», – а сама, глядя матери вслед, ее нисколько не жалела, чувствуя себя отмщенной за свои детские горькие вечера.
Против тех вечеров, пахнувших ее сухой кожей (пока не научилась читать, она сидела у себя в комнате, положив голову на руки), Анна восставала, читая ребенку вслух.
Наряду со сказками в круг ежевечернего чтения входили стихи – сначала детские из книжек с цветными картинками; когда сын немного подрос, пришла пора настоящих, из потрепанного, с пожелтелыми страницами сборника, который Анна получила в подарок в тот далекий счастливый день, когда ее, одну из первых в классе, приняли в пионеры: Но мы еще дойдем до Ганга, но мы еще умрем в боях, чтоб от Японии до Англии сияла Родина моя, – и еще одно, от которого растапливались ее сухие ладони: Я стреляю – и нет справедливости справедливее пули моей! – этот жар ей хотелось передать сыну.
В такие минуты Анне представлялось, будто она и сын – единое целое.
Однажды, мотнув головой, сын прервал ее взволнованное чтение:
– Неправильно читаешь. Дай. Я сам.
На том и завершилось. Сам Павлик не читал.
Пытаясь пробудить интерес ребенка к военной тематике, Анна приносила из школьной библиотеки книжки про пионеров-героев, которыми зачитывалась в детстве (воображая себя то Зиной Портновой, юной партизанкой, опознанной предателем; то Галей Комлевой, разведчицей, снабжавшей партизан всякими важными сведениями; то Ниной Куковеровой, разбрасывающей советские листовки в оккупированном врагами родном селе), – но все эти мальчики и девочки оставляли Павлика равнодушным.
Равно как и Аннины воспоминания о том, как ее вместе с классом водили к стоматологу и она, терпя невыносимую боль, представляла себя советским партизаном-подпольщиком, над которым глумятся проклятые фашисты: высверливают здоровые зубы.
Выслушав ее рассказ, сын пожал плечами:
– Не могла, что ли, им сказать, пусть бы заморозили.
Но это бы еще ничего. Куда больше тревожило другое.
Быть может, сказались прогулки на пустыре один на один с бабкой или она, как мать, что-то в его воспитании упустила – но Павлик так и не научился заводить друзей. Пока другие дети бесились на переменках, стоял, прислонясь к стене, чертил в коленкоровом блокноте (картонных обложек Павлик не признавал сызмала: словно предчувствовал появление планшетов, запаянных в плас-тик). По опыту работы в младших классах Анна знала о детях-изгоях, которых одноклассники жестоко и самозабвенно травят, и боялась за сына. Но оказалось, ее мальчик умеет постоять за себя.
Однажды (сама Анна этого не видела), когда кто-то из задир, рисуясь перед другими мальчишками, толкнул его намеренно и больно, Павлик, подняв глаза от блокнота, смерил обидчика таким ледяным взглядом, что тот даже попятился. (Географичка, свидетельница этой сцены, описывала ее так: «Ты, Ань, не представляешь – прям холодом повеяло, чисто Северный полюс».)
Наглядного урока, какой сын – в свои восемь лет – преподал одноклассникам, хватило класса до шестого. Все эти годы – как ни больно в этом признаваться – дети его чурались, и, страдая, что ни Павлик не ходит на дни рождения, ни детей к себе не зовет, Анна, по наитию, словно что-то ее толк-нуло, купила сыну компьютер, да не старенький, с вислозадым монитором, а самой последней модели – выложив кучу денег, которую собрала тайком от матери, взяв (опять-таки втайне) еще одну ставку – уборщицы в офисе, куда ее приняли без записи в трудовой книжке. Однако зарплату – серую, «в конверте», но вполне сопоставимую со школьными заработками – платили исправно и без сбоев; накопив искомую сумму, Анна из офиса ушла. Этот недолгий опыт пригодился ей много позже, по выходе на пенсию, когда, помыкавшись от безденежья, она устроилась уборщицей на постоянной основе: после покупки дорогого компьютера у нее не осталось предрассудков, которые пришлось бы преодолевать.
Еще в компьютерном магазине, выслушав объяснения продавца-консультанта, в которых сама она – даром что дипломированный математик – не поняла ни слова, Анна, объяснив, что покупает это чудо техники не для себя, а в подарок тринадцатилетнему сыну, договорилась о частных занятиях – пусть консультант придет и все как следует расскажет; даже взяла у него номер телефона. Но сторонней помощи не потребовалось. Получив в свое распоряжение картонные коробки, сын распатронил пластиковые, запаянные намертво пакеты, отрешенно улыбаясь, рассовал концы шнуров по правильным гнездам, нажал на кнопку и как ни в чем не бывало уселся за компьютер – будто так и родился: с мышью в левой руке.
Это совпадение – чуда компьютера с чудом открывшегося сыновнего таланта – произвело на Анну сильное впечатление. Его силы хватило не только на ахи и охи, но и на руки: в тот день она слепила такие плотные котлеты, что мать, приняв их за биточки, осталась обедом недовольна и, путая причину со следствием, принялась выговаривать Анне: дескать, не могла, что ли, потушить под крышкой, – но, разобравшись, в чем тут дело, пришла в сильнейшее раздражение: совсем-де, дура, спятила! Эдакие дорогие игрушки – сопляку! Разбогатела, я гляжу!
Ехидное, в материнском духе, заявление, повисев в наэлектризованном воздухе, лопнуло страшным подозрением, за которым последовал тщательный осмотр вещей. Проверяя, все ли на месте, мать бродила по комнатам, цепким взглядом обшаривая стены; распахнув дверь в очередное помещение, коротко и сухо щелкала выключателем; идя за нею следом, Анна бормотала: «Мамочка, ну не надо, ну перестань…» – и, не зная за собой никакой вины, вздрагивала от каждого щелчка.
Когда мать, осмотрев картины и бронзу, потащила из кладовки тяжеленную лестницу, намереваясь проверить серебро, запертое в старом фибровом чемодане на антресолях, – лишь тогда Анна не выдержала и созналась, что подрабатывала в офисе, мыла полы, в глубине души надеясь, что мамочка ее пожалеет, а может, даже и похвалит. Но та, выпустив из рук лестницу – «На вот. Поставь на место», – решительно потребовала, чтобы дочь купила ей новый телевизор: «Мать у тебя слепнет, а тебе и дела нет – все ему, пащенку».