Мать рассказывала: в войну все было просто. Агрессоры: немцы, фашисты, фрицы. Им противостоят наши: русские, украинцы, белорусы, евреи, татары – до войны об этом никто не задумывался. Советские люди – единая интернациональная общность. Это потом слово наши применительно к населению, оставшемуся на оккупированных территориях, исчезло. Он спрашивал: «А когда? Сразу или постепенно?» Этого мать не знала. Но он не сдался, специально отправился в Публичку, в газетный зал. Там-то и выяснилось: газеты военного времени находятся в спецхране; чтобы получить, необходим специальный запрос-отношение, подтверждающий, что он пишет научную работу по данной теме. Библиотекарша объяснила: бумага оформляется по месту работы, надо, чтобы ее подписал непосредственный начальник, в его случае завкафедрой, и завизировал Первый отдел. Мелькнула мысль о Геннадии Лукиче, но решил не беспокоить шефа по пустякам.
Он сам прошел все круги согласований и все-таки получил на руки: желтоватые подшивки послевоенной «Правды», пахнущие пыльной историей. Но никаких наших там уже не было. Вместо них мелькало определение нем-русские, в котором слышался другой, подспудный смысл: русские, но немые, лишенные родного языка. Казалось бы, тоже двусложное существительное, будто рожденное естественным путем из мужской и женской клеток, но космоснаш – крепкий здоровый парень, готовый к труду и обороне, а этот – ублюдок, стыдобища, урод. Теперь нем-русскими называют все население России, включая фашистов (по теперешним временам тоже опасное слово, его не встретишь ни в газетах, ни тем более в официальных документах). Впрочем, в обиходе прижилось другое, уничижительное: захребетники – объединяющее всех, кто живет за Хребтом.
Текущая внешняя политика СССР строится на безоговорочном признании итогов войны. Официальные лица ведут себя так, будто окончательно смирились с геополитической катастрофой – распадом некогда единого советского мира на две независимых державы. Хотя в первые послевоенные годы внутри страны царили совсем иные настроения. Несмотря на победные реляции начальства, большинство населения относилось к новым границам как к исторической несправедливости: рано или поздно они должны быть, а значит будут, пересмотрены. Возможно, с помощью Лиги Наций. До войны этой всемирной организации – в той или иной степени успешно – удалось урегулировать множество политических конфликтов. Называли даже цифру: более сорока. Основным ее успехом считалось предотвращение нападения на Маньчжурию со стороны Японии: потенциальному агрессору пригрозили серьезными экономическими санкциями вплоть до полной изоляции. Однако санкции, наложенные на Новую Россию, к успеху не привели. Главным образом по вине США. Соединенные Штаты, цинично игнорируя решения международного сообщества, наладили взаимовыгодное сотрудничество с российской хунтой. Дошло до того, что, окончательно утратив связь с реальностью, Россия попыталась вступить в Лигу Наций, но СССР, еще с довоенных времен обладавший правом вето, эти попытки пресек.
Нет, память о пережитых страданиях не ушла. Советские люди не хотели войны – ни тогда, ни теперь, по прошествии десятилетий. В этом смысле миролюбивая политика Партии и правительства встречала всеобщее и полное одобрение. Особенно старшего поколения, погруженного в каждодневные заботы: отстоять очередь за мясом или, если вдруг завезли, за яблоками; сдать в прачечную белье – химчисток и прачечных до сих пор не хватало, к тому же вещи часто терялись, а если не проверишь, могли подменить еще крепкий пододеяльник на рваный; достать масляной краски для ремонта кухни – и не синей или зеленой, а приятного сливочно-кофейного цвета.
Сам он презирал бездуховную суету. Благоустройство жизни и быта – застрельщиком нового поветрия выступала интеллигенция, но оголтелое потребительство, эта чума капиталистического мира, постепенно распространялась на другие городские слои, а судя по многочисленным радиопередачам, посвященным растущей зажиточности колхозников, и на сельское население. Впрочем, он, ленинградский мальчик, имел довольно смутное представление о колхозной жизни, которую сестра Люба определяла как кошмар и убожество. Но Люба вечно преувеличивает. Пожимая плечами, он думал: «Ей-то откуда знать?»
Казалось, с утратой европейской части страны смирились. И все-таки он верил: если однажды по радио объявят, что советские войска перешли Уральский хребет с целью вернуть оккупированные фашистами территории, ни один голос не поднимется против. Разве что каких-нибудь отщепенцев, предателей, внутренних врагов, агентов российского влияния. Их он не то чтобы ненавидел – ненавидишь тех, кого знаешь, – скорее, презирал как исчезающе малое меньшинство, на которое глупо оглядываться. Хотя к самим захребетникам испытывал более сложные чувства: в глубине души жалел «желтых» и «синих», оказавшихся под оккупацией не по своей воле и вине.
Другое дело – черные. Раньше думал: если когда-нибудь доведется встретить, наверняка будут корчить из себя сверхчеловеков, колоть глаза своей несправедливой победой и пользоваться любым поводом, чтобы намекнуть на жирный кусок территории, который сумели у нас оттяпать. С этой мыслью и собирался в командировку в Россию. Однако разговор с попутчицей его удивил. Про войну она вообще не заговаривала, даже наоборот, делала вид, будто СССР и Россия в чем-то сравнялись. Еще один черный, с которым вступил в разговор, – добрый старик, вызвавшийся помочь с креслами.
«Выводы делать рано. Первые впечатления обманчивы… – Желудок снова заныл. К тому же ужасно хотелось пить. – Потому что жирная. Наверняка наши готовили… Напихали какой-нибудь дряни. Колбасы, небось, еще и несвежей». Приходилось признать: в этом отношении девица, заказавшая нем-русский суп с клецками, права. Ему и самому хотелось супа, солянку заказал в пику ей.
«Столько лет прошло, а общепит никак не наладят. Только и кивают на захребетников. Дескать, им-то еще хуже. Уж лучше временные трудности, чем жизнь под оккупантами. Конечно, лучше. И не возразишь…»
Хотя попадались и такие, которые вели разговорчики. Этого он терпеть не мог. Дай болтунам волю, все бы развалили: и металлургию, и нефтяную промышленность, и оборонку – лишь бы жить как захребетники.
Нынешняя Россия слабый враг. Конечно, их дело, пусть живут как хотят, тем более нам это только на руку. По силе и мощи российской армии не сравниться с советской. А все потому, что основное внимание их правительство уделяет внутренним войскам. Оно и понятно: какой бы мирной и стабильной ни казалась обстановка, всегда остается вероятность, что покоренное население в какой-то момент восстанет.
Он повернулся, сбрасывая жаркое одеяло.
Не он один. Большинство советских мальчишек, родившихся в послевоенное время, втайне мечтают о восстановлении былого величия, когда СССР занимал одну шестую часть суши. Но если вслушаться, можно расслышать и другое: каждый шестой на Земле – советский человек. Он представлял себе человечество, пять миллиардов, построенных в одну шеренгу: по единой команде каждый шестой делает шаг вперед…
Пусть не сейчас, когда-нибудь. К тому времени он успеет защитить диссертацию. Кандидатам наук полагается бронь. Но это ничего не значит, он сам пойдет в военкомат, запишется добровольцем.
Рывком спустил ноги. Повернул голову к окну.
В детстве мать отвечала: твой отец – добрый, честный, храбрый, жаль, не сохранилось фотографий, ты сам бы увидел, убедился. Он так и представлял: силача и великана, похожего на Дядю Степу, героя своей любимой книжки. Но однажды, кажется, в пятом классе, в какой-то старой сумочке: сунул руку, а там… Карточка, снимок. На обороте фамилия, имя, отчество. И дата: 1956. За год до его рождения: белобрысый, грустные глаза, и плечи какие-то щуплые, – ошибка, однофамилец, нет, не может быть. Мать всплеснула руками: о господи, вон же она, а я-то рылась, искала, знаешь, тогда мы надеялись, война кончается, у него бронь, думали, не призовут. При чем здесь бронь? Отец, которого он воображал, уходил на фронт добровольцем.
Смотрел, как мать разглаживает мятые уголки, будто стирает из его памяти. Потом действительно забыл.
Когда вступал в комсомол, выдали анкеты. Написал: пал смертью храбрых – в графе «отец». Как все, у кого погибли отцы. Например, отец его сестер. На другой день вызвали в комсомольскую комнату. Старшая вожатая выдвинула ящик, достала его анкету: «Ты не имеешь права. В твоем случае следует писать погиб, – зачеркнула, исправила своей рукой. – Возьми домой и перепиши».
Вечером он вышел на кухню – мать крошила лук. Нож постукивал о деревянную доску: тук-тук-тук. «Погиб – значит пропал без вести». Тук-тук-тук. «Но ты… мы получили похоронку. Ты сама говорила». Тук-тук, тук-тук-тук. «Вдовам полагается пенсия. Пошла оформлять, а они говорят: вам не положено». – «Но почему?!» – «Сказали, не исключено, что ваш муж попал в плен». И снова: тук-тук-тук – стучала ножом по дереву, будто боялась сглазить: а вдруг и вправду жив.
Пленными обменялись после Соглашения о перемирии. Казалось, он слышит ее мысли: если тогда не объявился, а вдруг все-таки выжил, остался в России? Неужели для нее – так лучше? Этого он не мог понять.
Просто смотрел. Тук-тук. Мать отдернула руку. На безымянном пальце выступила капля крови. Она слизнула языком. Никогда не разрешала слизывать, всегда говорила: промой и заклей. Мать подняла руки, почему-то не одну, а обе, будто тоже сдалась на милость проклятых победителей. По левому запястью бежала красная струйка.
Тук-тук-тук… Стучали колеса. Мать стояла перед глазами: седая, с поднятыми руками. Нет, теперь, по прошествии стольких лет, она уже не надеялась. Знала, что не выжил. Когда он закончил школу, сказала прямо: «Твоим сестрам повезло. На их отца пришла похоронка. Ты уже взрослый, должен понимать, – голос, тусклый, померкший, не оставляющий никакой надежды, – погиб – клеймо, останется на всю твою жизнь. Всюду, куда ни придешь, придется заполнять анкеты…» Мать говорила и говорила, словно давно хотела выговориться и теперь воспользовалась случаем. Красная струйка бежала и бежала. Он остановил поток ее слов: «Промой и заклей».
Будто очнулась. Смотрела огромными глазами – у страха глаза велики. Матери и отцы. Их поколение натерпелось страхов: война, эвакуация, тяжкое послевоенное время – годы чудовищных лишений. Его сверстникам такое и не снилось. Если и застало – краем, в самом раннем детстве: он помнит майские дни 1963-го, когда отменили карточки. Накануне ему исполнилось шесть лет. Еще через год начали сносить бараки. В шестьдесят пятом въехали в старую-новую квартиру. Мать доказывала, обивала пороги: одно дело – вдовья пенсия, с этим она давно смирилась. Другое – жилье. Тогда все пытались доказать. Единственный способ: предъявить документы на прежнюю жилплощадь, оставленную под врагом. Ордер либо бронь. А у них ни того, ни другого. Счастье, что сохранились довоенные жировки: улица Братьев Васильевых, бывшая Малая Посадская, дом 6, в первом дворе. Сам он жировок не видел. Но однажды слышал, как мать делилась с соседкой: «Только представьте! Собирались в спешке. Два пакета: в одном семейные фотографии, в другом – жировки. Я возьми да и перепутай».
До войны, в прежнем Ленинграде, семья занимала три комнаты, маленькие, смежно-изолированные: три поколения, большая семья. «Мы с мужем, – мать загибала два пальца, – его родители, – еще два, – потом родились девочки…» – переходила на другую руку. После войны на всех хватало одной руки: мать, сын, дочери-двойняшки.
По ту сторону Хребта его сестры были тройняшками: Вера, Любовь, Надежда. Год рождения 1941-й. Надю украли летом сорок четвертого, когда ехали в эвакуацию. На полустанке мать вышла за кипятком, а когда вернулась… Конечно, бегала, кричала. Будто бы видели какую-то женщину: чернявая такая, похожа на цыганку. Несла маленького ребенка, а вашей девочке сколько? Не-ет, у чернявой маленький совсем, грудной…
Люба сказала: «Немудрено. Блокадные дети – кожа да кости. В чем душа держится. Вот и приняли за грудного». Мать ужасно рассердилась, даже голос повысила: «Какие там грудные! Наоборот: будто маленькие старушки. Тогда так и говорили: ленинградские дети. Все на одно лицо. А вы, – обращалась к обеим выжившим сестрам, – как-то особенно, даже я не различала. Это я уж так – Надя… А может, Люба или Вера… Не знаю, – мать теребила передник, разглаживала на коленях, – надо было остаться… Искать. На том полустанке. А как представишь: одна, в чистом поле, с двумя детьми. Не ровен час, попали бы под немца…» Это тогда, он хорошо запомнил, Верка ляпнула: «Ну попали бы, и что? Всё лучше, чем так, впроголодь, в треклятом бараке…» – «Дура! Да как ты можешь!» – Люба в крик. Мать засуетилась: «Тише, тише… Ребенок, здесь ребенок…» – «И что?! – Верка обернулась яростно. – Пусть послушает, узнает, в какой он живет стране…»
Сестры вечно цапались, он привык, не обращал внимания. Потом все равно мирились. Мать говорила: «Мои девочки – не разлей вода. Даже куклы: у Любы – Вера, а у Веры – Люба». Однажды чуть не спросил: «А у Нади – Надя?»
«Ну? В какой?! – Люба вскочила, руки в боки. – Скажи, скажи!» – «В такой», – Вера вышла из комнаты, хлопнув дверью. Мать смотрела вслед. Он запомнил ее глаза. Потом взялась за сердце. Медленно, будто неохотно. Люба кинулась капать валерьянку. Верка плакала, просила прощения, клялась, что ничего такого не думает. Самое смешное, антисоветчицей стала Люба. Но позже, лет через пять. Нет, конечно, это слово он произносил не всерьез, просто поддразнивал. Антисоветчики – враги СССР, предатели. А Люба патриотка, только понимает патриотизм по-своему. У нее критический склад ума.
А у Веры – наоборот. Особенно когда вышла замуж за комсомольского работника. Теперь, когда сестры спорили, ему иногда казалось, будто Вера – Люба, а Люба – Вера. А Надя так и осталась Надей.
На другой день мать все-таки слегла. Врач сказал: «Ничего страшного, обыкновенный невроз. Надо себя щадить. И сына напугали. Сразу видно, впечатлительный парень».
Мать избегала длинных слов, а тем более медицинских терминов. Он тоже не любил слово «невроз». Впервые услышал в детстве, когда в поселок приехал врач. На осмотре мать пожаловалась: «Не знаю, что и делать, доктор. Вроде нормальный здоровый ребенок, а стоит понервничать – рвет». Врач сказал: «Ничего. С детьми это случается. Вырастет – все наладится. Валерьянки надо попить или пустырника. У вас же рядом лес». Мать, городской человек, кивала потерянно.
Доктор обратился к нему:
– Ты во что любишь играть?
– В собаку, – он прошептал едва слышно.
– У вас есть собака? – доктор изумился, даже обернулся к матери.
– Нет-нет, – она заторопилась. – Разве прокормишь. Это он так.
– Тебе кажется, будто у тебя есть собака?
– Нет-нет, – снова мать ответила за него. – Он сам, – она отчего-то смутилась. – Воображает себя собакой, – приложила пальцы к губам, будто испугалась, что сказала лишнее.
– И часто? – Ему показалось, доктор обиделся. Подумал: тоже, небось, хочет, да у самого не получается. Хотел сказать правду, пусть еще сильнее завидует. Но мать схватила его за руку:
– Нет-нет, ну что вы… Раз или два было… Спасибо, большое вам спасибо, – потащила к двери, – заварим всё, что вы рекомендовали, попьем…
Спасибо. Но не завистливому доктору, а бабе Анисье. Сушила пахучие травки.
Он закрыл глаза и увидел: просевший угол их барака, седая старуха за занавеской, про нее болтали – ведьма, а все равно ходили лечиться. Она бормотала над каждым больным и слабым: Мать сыра земля, поглоти черную ядовитую змееву кровь, уйми всякую гадину нечистую от приворота и лихого дела… Как здорова земля, так и твоя головушка была бы здорова… Выйду в чисто поле, поклонюсь на все четыре стороны, кости твои – каменные скалы, корни деревьев – жилы, вода – студеная кровь…
Пациенты являлись к ней за полночь. Потом, через много лет, однажды услышал: Люба сказала маме: а помнишь, они поднимали занавеску, входили как в святая святых. Мама ответила: не выдумывай, они входили как тени. Другие взрослые, живущие в их бараке, наработавшись за день, спали мертвым сном. Он один не спал, слушал, складывал в долгий ящик ночного сознания: кости – отдельно, жилы – отдельно. Как-то раз спросил у матери: что такое студеная кровь? Этого мать не знала. Или знала, но не хотела говорить. Теперь уже никого не спросишь: та старуха давно умерла.
Но мать ее поминала: «Царствие небесное, земля ей пухом, совсем из ума выжила, перед смертью все просила, я для вас же старалась, без меня бы перемерли, сгинули, сымите грех с души, принесите за меня жертву, которую не жалко, хоть теленка, хоть поросенка… Откуда у нас телята? Смешно, – но мать не смеялась. – Хлеб – и тот по карточкам… Но я все равно ей благодарна».
Он не сразу понял, что означает это материнское все равно. Над ним бабка Анисья не причитала. Давала пить травки. Но всё без толку. До того случая в столовой, когда вырвало в последний раз – и как рукой сняло. Он запомнил длинный деревянный стол. За столом женщины. Единственный мужчина в засаленном ватнике, по одному пальцу на каждой руке. Вместо других – культяпки. Он старался не глядеть. Дядька сам: протянул руку за солью – будто ткнул в него корявым пальцем.
Ладно бы – в тарелку, а то прямо на стол. Сидел, съежившись, смотрел, как женщины встают и, морщась, пересаживаются. Мать кинулась, принесла тряпку и тазик. Пока она мыла, он смотрел на культяпого мужика: это же не я, это он виноват.
– Его фашисты пытали? – все-таки спросил, но не в столовой. По дороге домой.
– Дяденька инвалид войны. Ему пальчики оторвало. Миной или снарядом. – Мать успокаивала, но он не верил.
Тогда, на кухне, когда мать резала лук, он тоже ей не поверил, и правильно сделал. Все сложилось как нельзя лучше: Восточный факультет Ленинградского университета, специализация: китайский язык. Распределение на кафедру, перспективная научная работа, к тому же связанная с зарубежными командировками. «Ну вот, а ты: анкета, анкета…» Мать кивала, словно признавая свою неправоту…
«Что ты будешь делать…» – живот крутило нещадно. Придерживаясь рукой за боковину полки, он выбрался в проход и взял курс на стеклянную дверь.
Вступив в пустой тамбур, отжал металлическую ручку – буквы WC потухли, – затворил за собою дверь. Расстегнул иностранную застежку-молнию, неподатливую – пальцы привыкли к советским пуговицам. Не приступая к делу, осмотрелся. Первое, что бросалось в глаза: чистота. Необыкновенная, вплоть до отсутствия брызг на раковине, на полу, на ободке унитаза. Будто до него туалетом никто не пользовался. «Ну, это-то чудо объясняется просто, – он вспомнил проводника-аккуратиста, ушки-на-макушке. – Вышколены… Работают добросовестно».
Совесть – лучший контролер! – всплыл послевоенный лозунг, висевший в торце барака. В СССР до сих пор в ходу. Плоды деятельности этого контролера он наблюдал нынешним утром в пассажирском поезде «Ленинград – Москва», когда мочился, стараясь не вдыхать миазмы, казалось, вытеснившие последний воздух.
Покряхтел, сидя на унитазе. Встал. Тщательно подтерся. Морщась, нащупал собачку молнии. «Чертова солянка… Вот уж прочистило так прочистило…» В поисках рычага спуска оглядел сливной бачок. Ничего похожего. На всякий случай даже поднял глаза: будто надеялся обнаружить навесной, с цепочкой, – как в родной коммуналке.
– Да где ж тут у них? – присев на корточки, шарил за унитазом, пробуя все, что попадалось под руку: какие-то трубки, краны, крепежи.
«И что теперь? – встал, приник к двери ухом. – Или оставить так?» На внутренней линии вышел бы, не задумываясь. Но здесь, где полным-полно захребетников…
Вдруг будто с шумом и шелестом развернулась политическая карта, на которой, упершись в эту землю обеими ногами, он стоял в абсолютном одиночестве, а там, за его спиной, необозримая ширь, населенная соотечественниками, гражданами Советского Союза. В замкнутом пространстве ватерклозета он – их единственный полномочный представитель. Осрамиться – значило: осрамить.
В тамбуре зашуршало. Он топтался, чуя подошвами изгибы карты, горящей под ногами, как родная земля.
Снаружи постучали.
«Делать нечего, надо сдаваться…» – он подавил нелепое желание поднять руки и отвернул собачку замка.
– Ферцайн зи… – Женщина держала на руках ребенка, будто предъявляя причину своего нетерпения.
– Я… Понимаете, дело в том… Я – в первый раз… – стараясь не дышать, будто тем самым задерживал и ее дыхание, свел пальцы в кулак, ухватывая воображаемый рычажок.
Она спустила ребенка с рук и протиснулась боком:
– Хир. – Ткнула пальцем круглую плашку. В стене, прямо над бачком. Хлынуло шумным водопадом, смывая весь его ужас и позор.
– Спасибо, – он почувствовал краску, обливающую шею и щеки.
– Махт нихтс, – ее глаза засмеялись. Давая ему дорогу, женщина отступила в тамбур. – Я, када впервой…
Он не дослушал. Ринулся прочь. Стеклянная дверь, не ожидавшая этакой прыти, едва успела избежать столкновения с его головой.
Досадное приключение осталось в прошлом, однако не исчезало, подступало досадливым вопросом: «Что сказал бы Геннадий Лукич, если бы узнал?»
Он замер, будто вытянул руки по швам – как всегда, когда думал о Геннадии Лукиче.
Изумление – первое чувство от их встречи: давно, еще на третьем курсе, теперь уже пять лет назад. Перед ним сидел человек, чья профессия, казалось бы, не предполагала глубокого погружения в гуманитарную культуру, но главное, что поразило, – речь. Будто не офицер внешней разведки, в обиходе – грушник (на вопрос: что делаете? – курсанты отвечали: груши околачиваем), а как минимум университетский профессор. Впрочем, далеко не каждый профессор обладает таким словарным запасом, а главное, умением находить точные, но в то же время глубокие и емкие формулировки. В отличие от идиотов-старцев с кафедры истории КПСС. Всё, что они ни изрекают, становится глупостью и пошлостью – любая здравая идея: патриотизм, уважение к собственной истории. И сам не заметишь, как изверишься. А тут еще сестры: вечно спорили о политике. Когда схватка особенно накалялась, спохватывались, выгоняли его из комнаты. Он слушал, таясь под дверью. Вера горячилась, защищала своего комсомольского работника. Школьником он с легкостью принимал ее аргументы. С годами картина мира усложнилась – пожалуй, уже со второго курса все чаще стоял на Любиной стороне.
Еще одно изумление, не менее, если не более сильное. Люба как-то обмолвилась: «У этих, которые вербуют, два излюбленных метода». Но Геннадий Лукич не пугал и не соблазнял. Наоборот. В продолжение долгой беседы не раз повторил: «Вы – человек талантливый, в науке справитесь и сами. Наша помощь не сыграет решающей роли». Он слушал, напряженно думая об отце. Здесь читали его анкету, а значит рано или поздно разговор свернет на эти рельсы. И тогда они загонят его в тупик.
«Я… Не знаю. Это так неожиданно…» Вдруг поймал себя на том, что уже не уверен в своем будущем ответе: да или нет?
«Понимаю, – его визави кивнул. – Больше того, разделяю ваши чувства. В сомнении воздержись – я тоже сторонник этого принципа».
Уважительный тон выбил почву из-под ног. Почти физически он почувствовал, как напряглись его внутренние весы: чаша отказа против чаши согласия. Стало страшно. Потому что представил, как выходит из темного здания, бредет по улице, садится в автобус, сворачивает к своему дому, поднимается по лестнице – и каждый его шаг становится гирькой-разновесом на одну или на другую чашу: чет или нечет? Инь или ян?..
Господи, только не это. Как затравленный заяц бросается на охотничью собаку, вдруг – совершенно сознательно, делая шаг в пропасть: «Мой отец не пал смертью храбрых. Он погиб». Выдавил из себя признание, которое, если все-таки верить матери, раз и навсегда избавляло от выбора. Неважно, в ту – или в эту сторону. Главное, решало вместо него.
По пути домой раздумывал, но так и не понял: как же это случилось? А ведь могло, могло повернуться иначе, если бы Геннадий Лукич выбрал другие слова – мертвые, захватанные чужими руками: мол, сын за отца не отвечает, ваш отец был советским человеком, он сражался за Родину, дав согласие, вы продолжите дело отца. И то, и другое, и третье – глупость и несусветная пошлость, достойная беседы с недоумком.
Но Геннадий Лукич ответил строго и сердечно: «Отец – святое. Ни при каких обстоятельствах не следует отрекаться. Отцы – наша трудная история…» Будто прочел его тайные мысли, казалось, невыразимые никакими словами. В этот миг он и загадал: если заведет про новые свершения и испытания, которые ожидают героический советский народ в недалеком будущем…
«История непредсказуема, – Геннадий Лукич, точно вспомнив о чем-то важном, сделал пометку в календаре. – Надеюсь, вы меня понимаете?»
«Ну да, – он промямлил, слыша свой лживый голос. – Надо верить в светлое будущее».
«Это само собой, – Геннадий Лукич поднял глаза, пронзительные, цвета мокрой стали. – Но в данном случае я говорю о прошлом: то, что казалось истиной, со временем может обратиться в свою противоположность».
«В смысле, диалектика?» – он сделал последнюю попытку вырваться из круга, очерченного умным и опытным противником.
«Единство и борьба противоположностей – частный случай. Я имею в виду полную трансформацию: когда факт, казалось бы непреложный, становится ложью, а вера – правдой. Уверен, вы тоже об этом думали, нет?»
«Да, – он почувствовал закипающие слезы и испугался, что сейчас заплачет. – Мой отец погиб. Но я… не верю. Потому что это – всего лишь факт».
То, первое впечатление стушевалось года через два. Со временем понял: не столько гуманитарная культура (хотя по-своему шеф – человек образованный), сколько высокий профессионализм. Окончательно утвердился в этой мысли, став свидетелем одного разговора.
Парень, его ровесник или немного постарше, – ему показалось, тихий, вежливый, скромный. Но с ним Геннадий Лукич разговаривал иначе: сомнительные шутки, развязные дворовые интонации.
«Кто это?» – думал, шеф скривится презрительно: мол, ерунда, не стоит внимания, но Геннадий Лукич ответил: «Исключительно способный паренек. Из рабочей семьи. Учится на юрфаке. Советую запомнить – пойдет весьма далеко. Если, конечно…» – «Будет работать над собой», – он улыбнулся, повторив любимое выражение шефа. Думал, Геннадий Лукич тоже улыбнется, но тот будто не услышал: «Если история повернется в правильную сторону…»
Тогда он и сделал вывод, может быть, самый важный: с каждым человеком, попадающим в поле его зрения, Геннадий Лукич разговаривает не на своем, а на его языке. Люба – как раз в те годы сестра погрузилась в религиозные искания, тайком ходила в церковь – сказала бы: как апостол Павел.
Это имя он услышал впервые. «Ну темнота! – сестра фыркнула. – Из Евангелия. Пребывают все три – Вера, Надежда, Любовь, но Любовь из них больше. Понял?» Если честно – нет. Думал, зачем она об этом, ведь Надя умерла.
Вечером, вернувшись домой, попытался последовать совету шефа, но сколько ни напрягал память, тот невзрачный парень исчез. Напрочь, будто надел шапку-невидимку. Однажды показалось, встретил. Мельком. Их курс проходил практику. Его группе досталось НН: наружное наблюдение, на языке их Управления – наружка.
Но все лучше, чем халдеем: другая группа практиковалась в Доме дружбы – официантами, обслуживала банкеты с участием иностранных гостей.
Он-то полагал, что объект будет условный. Как в тире – не живой враг, а болван. Оказалось, художник-нонконформист встречается с иностранцами. Руководитель практики даже назвал фамилию. За два часа, пока длилось его дежурство в парадной (пост НН – на пятом этаже, объект наблюдения – на шестом), этот имярек так и не высунул носа.
Заступая на пост, он не рассчитал время, явился минут на пять раньше: парень-невидимка спускался по лестнице. Тусклая лампочка, плохой свет. Он прошел мимо. До сих пор не уверен, может, и другой оперативник, которого принял за того…
Всякий раз, проезжая площадь Льва Толстого (угловой дом, вторая парадная), вспоминал своего тогдашнего подопечного. Художника. Гадал, что с ним сталось? Если враги не завербовали – конечно, ничего. Сидит небось в своей мастерской.
А вдруг продался захребетникам? Об этом не хотелось думать. Судьба предателей известна.
Иногда ему казалось, будто Геннадий Лукич – его отец.
Нечто похожее – ну нет, конечно, слабее, – с ним было и раньше, когда встретил товарища Мо Цзы. Учитель в их интернате. Официальное название «Школа-интернат с преподаванием ряда предметов на китайском языке». Создание таких школ – идея Лаврентия Павловича Берии, который полагал: в будущем СССР должен создать единый военно-политический блок с Китаем, чтобы противостоять капиталистическому окружению.
В те времена, когда он шел в первый класс, портреты Берии – Великого полководца и дипломата, спасшего Отечество в годину испытаний, – висели на каждом шагу. Это он, Берия, провел тотальную мобилизацию, поставив под ружье возрастные группы, которые считались непригодными к регулярной армейской службе, – Люба шипела: погнал на убой стариков и детей; наладил производство самых современных видов вооружений – под руководством Сталина, умершего в 1946-м, этот вопрос так и не был решен.
После XXI Съезда КПСС, развенчавшего культ личности Л. П. Берия, славословия заметно поутихли. О военных достижениях Верховного Главнокомандующего стали говорить сдержаннее, не то чтобы вовсе их отрицая, но будто впервые задумавшись о цене, которую заплатила обескровленная страна. Тогда китайские интернаты перепрофилировали. Вместо них появились новые школы, сперва английские и французские, потом даже немецкие. Хотя в немецкие детей отдавали неохотно. Кто мог предположить, что через десять лет геополитические интересы СССР повернутся в сторону России?
Но его интернат остался: по недосмотру РАЙОНО, а может, и по какой-то иной причине. Это сейчас туда не пробиться – устраивают исключительно по блату. А пятнадцать лет назад набирали по микрорайону. Как говорится, с улицы – впрочем, его однокашники действительно росли во дворах. Безотцовщина. Теперь принято говорить: дети из неполных семей. Окончательно он осознал это на выпускном, когда стоял на сцене, смотрел в зал. На скамьях сидели матери. Ни одного мужского лица.
Переезд из барака, трудная учеба. Иероглифы, иероглифы… Зубрили до тошноты. Бог с ними, с точными науками. Физика, математика – учителя входили в положение, не особенно спрашивали. Не хватало времени даже на историю и литературу. Нет, книги он, конечно, читал, но чем дальше, тем все больше урывками, от случая к случаю.