Смешалась игра огней и света! Одела Ерему и Михаилу одеждами невиданными, и еще кто-то оказался с ними, да не в избушке неказистой, а в палатах каменных. Сияли кое-где светильники по стенам, звучал непонятный, рвущий душу разговор…
… – Выбросить вон мусор! Ишь сколь бумаги! Кричал – неизвестный Егору крепкий, кряжистый мужик.
– Не иначе ты в Ильинскую пятницу рожден, – сурово ответил Михаила… Но Михаила ли был этот старец в черном одеянии? – Здесь сокровища слова русского древнего. Сколь бы ни старались ты и «брат» твой, – он с презрением кивнул на преображенного Ерему, – не истоптать вам души в русском человеке!
– Ну это мы еще посмотрим, – проронил Ерема, а незнакомец выхватил какое-то оружие и ударил огнем в потолок.
Сверху, где неясно светилось чье-то лицо, посыпалась пыль.
– Кто плюнет на небо, тому плевок на лицо падет, – молвил старец и воздел руки, словно призывая проклятие, но тут же их смиренно опустил, и жалостью зажглись его очи.
– Опять смерти ищешь, старый колдун? – тихо спросил похожий на Ерему.
– Жив Бог – жива душа моя, – спокойно ответил старец. – Каждому свой путь на земле, да и смерть у каждого своя.
Тут посветлело в глазах Егора, пропал морок, расслышал он крик знахаря, увидел прежнюю избушку. Все по-старому.
– Коли так – пеняй на себя! – неистовствовал Ерема. – Всем расскажу про дела твои темные! Слышал, слышал, как сулил ты девке, что отведешь от Господа помыслы инока смиренного, на богопротивное дело ее наущал. Поведаю, за что Господь с небес сверзил тебя – про все поведаю!
– В мой дом пришел да меня же и оговариваешь? – распрямил плечи колдун. – Да пошел бы ты вон, гость незваный-непрошеный!
– Никуда не пойду, покуда слова не дашь помочь жар-цвет добыть! – топал ногами, тряс головой Ерема. – Слышишь?
– Спроси у ветра совета – не будет ли ответа? – глумливо молвил колдун. Сложил он у губ ладони ковшиком и гулко гукнул.
Захрустело, застучало, затопало у крыльца – и в дверях показался Леший. Глянул на Михаилу и, словно приказание услышал, схватил поперек тулова отчаянно взвизгнувшего Ерему, взвалил на плечи да и прочь.
Колдун крикнул вдогонку:
– До самой избы доставь, там и оставь!
Не скоро стихли крики да вопли смертельно перепуганного знахаря.
Управление космического надзора Делаварии
По делу о строительстве завода ш-ф-в кислоты
Ст. инспектору Труге
Уважаемый К.Б.О.С.!
Обращаю Ваше внимание на то, что положение Изгнанника № 1 без инструктажа становится все более сложным.
Прошу разрешить выход на связь, прошу о снисхождении не к себе, а к несчастному ссыльному, наказание которому определено и без того достаточно тяжелое.
С почтением – Куратор № 1
Вызвездило, да так ясно, так чисто! Егор ловил взором звездные переглядки, а рядом с ним на крылечке, сидел Михаила и тихо сказывал:
– Есть на свете Чигир-звезда. Вон виднеется. Утром, с зарей, расцветет она зеленым светом и будет сиять, пока не взойдет солнце. Она человеку и счастье и несчастье сулит. А вон, ковшом, Стожары. Утиное гнездо, Кичаги, Железное кольцо, Становище[2]… Воистину, поле не меряно, овцы не считаны, пастух рогатый. Рожа-ницы, звезды, всё – и жизнь, и смерть видите вы! Смотрю я на вас, и уплывает от меня душа! Душа моя, стань звездою, светись вечно!..
Егор сцепил зубы, чтобы сдержать невольный стон. Звезды, о звезды! Круговорот молчания, омут! Что страшнее вас, глаза неба, что прекрасней вас?! Не раз глядел он в ночное небо, но чудилось, прежде видел совсем иные узоры созвездий… И, болея от забытого, всхлипнул, но тут же услышал тихий вой. Начавшись приглушенным плачем, он вздымался к небу, отражаясь от белого зеркала подлунного Обимура, растворялся в лесной черноте и снова приникал к земле.
Егор повернулся. Михаила, расправив плечи, напрягая шею, воздел лицо к небесам и выл по-волчьи, будто пел немой, будто пил умерший от жажды.
Чуя холод меж лопаток, Егор тронул его за плечо.
Михаила сник, умолк – и словно бы ночь померкла.
Заговорил тихо-тихо:
– Ну а теперь слушай, что расскажу тебе. Давным-давно жил на свете травознай. С малолетства прислушивался он к шепоту трав и говору листьев. Целые дни бродил по полям лесам и лугам, внимая голосам Матери-сырой земли. Все ее тайны были явны ему, стал он всеведущим волховитом-зелейщиком. Весть о его силе быстрее ветра пролетела по Руси, съезжались к нему болящие, и никому не было отказа в совете. И всегда шла рядом с ним удача, потому что пускал он в дело лишь добрые травы, созданные на пользу страждущему люду. Дошла молва о нем и до врага рода человеческого. Взяла того зависть, стал он напускать по ветру злые слова, нашептывать черные желания, навевать страшные мысли доброму травознаю. «В твоих руках могущество, какого нет ни у кого на свете, – вел он обольстительные речи. – Стоит тебе захотеть, и все люди, со всем богатством, будут в твоей власти!» Но не прельщают посулы зелейщика, по-прежнему чинит он лишь добро людям, целит их болести. А дьявол стоит на своем, и покою нет от него: то обернется кустом, то переползет дорогу змеей, то вещим вороном закаркает – и все про то же речь ведет. Вселился он в образ человеческий, и человек тот денно-нощно донимает ведуна. Годы шли меж тем, начал стариться добрый травознай, и с каждым седым волосом слабел дух его. «Жизнь прожита, а что нажито? Из спасиба шубы не сошьешь! – шепчет ему искуситель устами человеческими. – Хочешь, научу тебя, как воротить молодость? Покорись – и не будешь страшиться смерти!» Сделали-таки злое дело эти речи! Продал старец свою светлую душу черному духу. Воротилась к нему прежняя сила, и молодость началась сызнова, но теперь он, кроме добрых, Богом посеянных трав, распознавал и злые, разбросанные по ветру рукой недоброю. Стал волховит не одну подмогу оказывать людям, но и пагубу… И когда вновь завершился круг его жизни и предстал он пред Божьим престолом, повелел ему Господь на землю вернуться и нести свой грех до той поры, пока добро его не переполнит чашу и не перетянет она чаши зла. Суров Бог, да! И суровее всего спрашивает он с тех, кто обласкан был его милостями. Иной-то всю свою жизнь лиходействует, и нет ему за то кары никакой, словно отвратительно Господу и пальцем до него дотронуться. Но если да ежели праведник собьется с пути истинного, отдаст душу в залог злу – не будет конца Божьей немилости…
Михайла перевел дыхание и заговорил снова:
– Знай же, Егорушка, что сказание это – обо мне. Всегда рядом и спутник извечный мой, устами коего искусил и искушает меня дьявол. Ерёма! И страшное мне волею Божией определено условие: не творить добра, коли причинит оно хоть самомалейшее зло. Связаны руки мои. Поди-ка друга защити, коль это ворогу пагубу окажет!.. Скован я – оттого и воет душа моя волком. Не пугайся, что ж – зверье порыскучее тоже Божье стадо. Живу с людьми – их язык знаю, с волками по ночам бегаю – их речь знакома мне.
Он вонзил в пень острый нож, выхватил из-за пазухи пучок горько пахнущей травы.
– Смотри! – воскликнул, срывая рубаху. – Это Тирлич-трава, зелье оборотней!
Натерся Михаила травой, перекинулся через пень – и перед Егором очутился Белый Волк. Глянул горящими глазами – и сгинул в чаще лесной, лишь белым ветром меж дерев повеяло.
Недовольно заухал на чердаке филин, но ничего не поделаешь – полетел догонять хозяина. Застонало, захохотало вокруг, вышел и Лешенька почесал спину о покляпую березу, ринулся велел за колдуном – неживую душеньку потещить, тоску вековечную избыть… И сквозь ветра шум и волчий вой донеслись до Егора слова заговорные, словно бы песня горестная:
– На море на Окияне, на острове Буяне, на полой поляне светит месяц на осиновый пень, в зелен лес, в широкий дол. Около пня ходит волк мохнатый, в зубах у него весь скот рогатый, а в лес волк не заходит, а в дол волк не забродит. Месяц-месяц, золотые рожки! Расплавь пули, притупи ножи, измочаль дубины, напусти страх на зверя, человека и гада, чтоб они серого волка не брали, теплой бы с него шкуры не драли. Слово мое крепко, крепче сна и силы богатырской!..
Вот и май со своей маетой миновал, июнь подошел. И русалок встретили, и Троицу проводили, и в Семик кумились, и в Духов день землю слушали: не окажет ли она, матушка, милость, не подскажет ли, где клад зарыт? Но нет уж, на роду написано мужику клад вековечно на своем поле искать: рыть его – не перерыть, копать – не перекопать. Что мужику, что коньку его доброму работы невпроворот. Хоть и говорят, что счастье не лошадь, не везет по прямой дорожке, не слушается вожжей, а и без лошади крестьянину счастья нет. Не зря же первейшая мольба мужицкая: «Помилуй, Господи, коня и меня!» А как падет конь в страдную пору… ну, и разве что по сыну громче вопила бы, слезами исхода баба:
– Родненький ты наш, родименький Бурочко!l На кого ты, кормилец, нас покинул? Ой, то-то мы, горькие, станем делать! Кто-то нам пашеньку запашет? Кто полосоньку взборонует? Ты по пашеньке соху водил легче перышка, бороздочки боронил глубокие, побежишь – не угнаться ветру буйному! Встань, подымись! Напою тебя ключевой водой, присолю тебе ржаную корочку. Заплету тебе гриву косичками, все бока твои крутые вычищу! Встань, верный друг! Седелышко по тебе тоскует, соха по тебе кручинится.
Бьется баба, вопит. Стоит мужик рядом, усы, от слез соленые, кусает. Разве только на поле помощник добрый конь? Исстари ведомо: сними хомут с потной лошади, надень на человека, которого лихоманка бьет, – и хворь как рукой снимет! Даже череп конский страшен для темной силы, недаром в деревнях их на тын вздевают. Друг-слуга пахаря и по смерти ему верно служит!
Так-то оно так, а едва подумает мужик, что лишь череп коня ему теперь подмога, и не сдержит сердца, упрек бросит знахарю:
– Э-эх, распросукин ты сын! А еще, бают, человек бывалый, из семи печей хлеб едал – не морщился! Что же ты не исцелил кормильца? Мало я тебе даров передарил? Спрячь свои бесстыжие глаза, не то вгоню их единым ударом в твою черепушку!
Опустил глаза Ерема, переморщился. Ладно, ори, орясина! Поглядим, что дальше станешь делать…
– Не меня вини, Митреюшко, – молвил тихо да смиренно. – Все силы свои отдал, все слова заговорные перебрал.
– Да что толку?!
Замотал головой Ерема:
– Знать, напущено на нас!
Страшные слова! Напустить и поветрие модно, и стрелы, и самую моровую язву, оспу-златеницу, всякую другую лихую болесть. А Ерема все плетет из слов тенетник:
– Куроклик я слышал, куроклик! Беда, коль курица петухом поет. Чую напасть неминучую, пролетит над Семижоновкой вскорости птица Юстрица!
Непонятное во сто крат сильней страшит.
– Юстрица?! – заробел мужик, а Ерема так и бьет словами:
На море на Окияне,
На острове на Буяне
Сидит птица-Юстрица.
Она хвалится-выхваляется,
Что все видала,
Всего много едала:
И царя в Москве,
Короля в Литве,
Старца в келье,
Дитя в колыбели…
– Смерть… – догадался мужик, а Ерема кивнул:
– Смерть! Была, ох была беда, мимо проходила, упредить упредила, да не вняли мы!
– Чему не вняли? – разинул мужик рот да глаза, а Ереме лишь того и надобно:
– Припомни-ка, Митреюшко, что содеялось с Никифором да Степанидой, соседями твоими?
– Известное дело! – хмыкнул Митрей. – Огненный Змей к Степаниде наведался, с чего и родила она черненькую кикимору.
– Так, так, – кивает Ерема. – А припомни свадебку их…
Митрей собрал кожу на лбу складками, но, сколь ни тужился, ничего более вспомнить не мог.
– А волчье сердце помнишь? – вкрадчиво подсказал Ерема.
– Какое сердце, прости меня Господи?!
– То самое, что молодым поперек пути бросили!
Не помнил Митрей никакого сердца, какое бросали бы под ноги Никифору со Степанидой, чтобы навлечь на них беду, но тут подскочила Ненила, бабенка лукавая, и на язык и на действо лихая, из тех, о ком говорят: «Лукавую жену в ступе не утолчешь!»
– А я помню, помню! – затараторила она. – Иссуши меня Господь, как маковое зернышко, ежели вру. Напущено было на них!
Напущено… опять это проклятое слово. Митрей содрогнулся:
– Кто ж Лиходей этот?
– Не иначе угорь-рыба ему подвластна, – нарочно уходит от ответа Ерема. – На утренней зорьке выметнется она на берег и ходит-перескакивает по росе версты на три. Смывает-сбрасывает с себя все свои лихие болести на пагубу человеку. Хитер угорь-змей водяной, злобен. На жало ему запрет наложен на веки вечные за великие прегрешения, но попади отравленная им роса на человека или коня…
– A-a! – взревел Митрей, и Ерема мысленно перекрестился: «Ну наконец-то дошло до тебя!» – Извели коня?! Лопни мои глаза, развались утроба на десять частей, если не извели!
Пожал плечами знахарь, устремил вдаль загадочный взор… заметил это Митрей, сгреб Ерему за ворот:
– Говори, что знаешь!
– Что, что… – высвободился быстроглазый Ерема. – Сам примечай. Не выл ли твой пес накануне, не рыл землю возле конюшни? Жался ли пес к тебе, Митрей, в глаза заглядывал? Может, лаял он на конька с непривычной злобой?
– Было, было! С места не встать, света белого не видать! – ретиво подтвердила Ненила, и Митрей тоже кивнул.
– Стало, по первой примете, чуял пес вскорости покойника, по второй – несчастье пророчил, по третьей – указывал, чьи дни сочтены.
– Как же это, Еремушка? Пес ведал про скорую беду, а ты нет? Или пес знатки[3] прозорливее? – завела Ненила плаксиво, да Ерема цыкнул на нее:
– Будь виновником человек лихой, я б его сразу распознал, раньше всякой собаки! А тут… Кто псу первый недруг?
Задумался Митрей. Кто же? Кошка? Но Ненила уже сообразила: 1.
– Волк!
Заскреб в затылке Митрей: I
– Нет, Ерема, это уж ты хватил! Неужто волк на моего Бурка лихую болесть напустил? Такое только в сказках бывает!
Ничего не ответил Ерема. Прижмурил черные быстрые глаза свои и завел будто бы под нос, словно и не заботясь, слышит его кто или нет:
– Завяжи, Господи, уста и язык колдуну и колдунье, ведуну и ведунье, упырю и волкодлаку, чтоб на честной народ зла не мыслили…
– Какие еще колдуны и колдуньи, упыри и волкодлаки? – заворчал было Митрей, но приметливая Ненила уже поймала взор ушлого знахаря, а был взор тот недобрый устремлен в сторону леса частого…
С утра Михаила топил баньку. Ровные, сухие полешки, прогорев, легли горкой жарких углей, и воздух в баньке стал обжигающе крепок, потому что на пол не поленился Михаила набросать мягких сосновых веток, липового цвета, душицы, мяты. И в жару, в пьянящем пару, под плеск то кипящей, то студеной воды, под обжигающим хлестом веника, который колдун связал из липы и дуба, березы и можжевельника, тело свое утратил Егор, растворилось оно в облаках пара, а душа реяла в грезах невнятных, но сладостных…
Однако окончилось блаженство. Егор оболокся чистыми белыми одеждами, причесал влажные, чуть ли не до плеч отросшие кудри свои белые и вслед за Михайлой, тоже переодевшимся, непривычно суровым, ступил в лесную чащу.
За дни и месяцы, проведенные у колдуна, Егор уже свыкся немного с лесом, с великанами, что денно и нощно шептались о тайнах своих. Однако ему казалось, что в той жизни его, которую он не мог вспомнить, не было такого чуда! А нынче Михаила обещал открыть ему еще новый мир – мир трав, потому что настала ночь на Ивана Купалу.
Лишь вошли они в лесную черноту, как голоса деревьев оглушили Егора. Луна плясала меж листьев. Звезды реяли в небе, а деревья слаженно пели о ночи, о соках земли, о ветвях, которые тянутся коснуться других деревьев, приклонить к ним вершины свои. Мерцало и мелькало за стволами, словно кто-то еще стремился вместе с Михайлой и Егором к заветным полянам, и, присмотревшись, узнал Егор Лешего рядом с которым мелькали белые тела зеленовласых дев, и волки были тут как тут, но не звали они Михаилу, а только изредка зажигали огни быстрых, внимательных взоров.
Почуяв, когда притомились колдун и его спутник, деревья вдруг подхватили их на гибкие плечи свои и ринулись вскачь. Запахло сырой, глубокой землей, и влагой подземных рек, и светом луны, прильнувшей к стволам и листьям, и лежал Егор в объятиях ветвей, и так-то легко было ему да легко!.. Но вскоре колдун и Егор простились с деревьями, которые, похоже, притомились с непривычки, и вот уже лес раздвинулся, расступился и пропустил их на широкую поляну, где в высокой траве играли разноцветные светляки, а ветер дразнил их, и травы сплетались, словно косы той девицы, что наведывалась к Михаиле…
– Земля сотворена, как человек, вместо власов былие имеет.
То ли колдун произнес эти слова, почуяв мысли своего приемного сына, то ли сама Мать-сыра земля?
– Егорушка, пришел заветный час! Открою и передам я тебе все тайны свои. Назову имена и чудесные свойства трав, станешь ты волховитом-зелейщиком, и пусть эта стезя будет твоей на веки вечные. Промысел Господний неведом мне, но чую – близка моя встреча с Богом. Не ведаю, ждет меня кара или прощение, как произойдет встреча, по добру или по злобе людской. Но участь свою смиренно приму, с благодарностью, что ниспослан ты, дитя души моей, нечаянный гость. Помни, Егорушка: в каждой травинке великая сила Матери-земли. Есть благодеянные – есть и лютые коренья, лихие травы. Воистину трава чудодейная! Озелить[4], уморить ею можно – можно и к жизни вернуть. Поможет тебе и вещьба, но помни: сказать заговорное слово надо умеючи. Душу в него вложишь, тогда услышат тебя и трава, и лихоманка, и человек. Бойся, сынок, тех, кто со слова вещего злато-серебро выдаивает. Не всякому видно, однако из тех уст змеи падают да скакухи[5] -холоднянки! Ну а теперь поклонись в пояс травушке, шелковой муравушке, смотри да примечай, слушай да запоминай. Мать сыра земля! Благослови травы рвать, твои плоды брать!
Словно бы прохладное прикосновение ощутил Егор на влажном от усталости и волнения лбу своем. То было прикосновение вещей тревоги. Слух уловил чей-то громкий шепот, шелест и пение. Да это голос трав! И еще раньше, чем произносил что-то колдун, Егор успевал узнать это от самих трав, которые наперебой навевали ему свои извечные песни… Видел он каждую от корешка до вершиночки, слышал, как соки земные бродят в самой малой былиночке. А колдун кружил по поляне и, чудилось, тоже пел песнь – чудесную, диковинную, бесконечную:
– Есть на свете Плакун-трава. Она всем травам мати. Когда вели Христа на распятье, плакала Божья Матерь по своему по сыну по возлюбленному, пала слеза ее на сыру землю, и от тех слез пречистых зарождалась Плакун-трава. Плакун, Плакун! Не катись твоя слеза по чистому полю, не разносись твой стон по синему морю! Будь ты страшен злым бесам, полубесам, старым ведьмам киевским! А не дадут тебе покорища, утопи их в слезах, а убегут от твоего позорища, замкни их в ямы преисподние. Будь мое слово при тебе твердо и крепко век веков!
Без твоего корня, Плакун, голыми руками выкопанного, не добудешь и Разрыв-травы, у кого есть Разрыв-трава, нипочем тому все замки и запоры, разрывается на мелкие кусочки от одного его прикосновения и железо, и злато, и серебро, и ярая медь. Разрушает трава и те двери железные, за которыми схоронены клады разбойничьи. Разрежь палец, заживи в порез траву заветную – станет волшебным твое прикосновение. Ох и бережет Разрыв-траву сила нечистая! Но положи Плакун за пазуху, возьми косу да иди в полночь на поляну дикую. Как переломится коса, тут где-то и Разрыв-трава. Собери зелень скошенную, брось в ручей: вся она по воде поплывет, а ту, что против течения подымется, бери скорей!
Иванова ночь… сколь красна цветами ты, сколь волшебна былием! Не найти в иное время травы такой ни днем с огнем, ни вечером с лучинушкой.
Не любит кто тебя – дай испить Одоен-травы, не сможет от тебя до смерти отстать! Кто Измодин-траву ест, тот жить долго будет, никакая скорбь не тронет ни сердца его, ни тела. Хочешь, чтобы дом был сохранен от грозы и пожаров, – сорви Прострел-траву, в подполе держи. Она от порчи избавит, скотину от хворости сохранит. Возьми из Перенос-травы ее сердечко, войди в воду – вода расступится, и пойдешь ты по морю, будто по суху.
Склонись к лесной болотине, сорви белую Одолень-траву. Обережет она путника от всяког зла-лиходейства. Зашей ее в ладанку, повесь на тельник[6] да не забудь заговорным словом отчитаться: «Еду я из поля в поле, в зеленые луга, в дальние места, по утренним и вечерним зорям, умываюсь медяною росою, утираюсь солнцем, облекаюсь облаками, подпоясываюсь частыми звездами. Во чистом поле растет Одолень-трава. Одолень-трава! Не я тебя породил, не я поли-дад – породила тебя Мать сыра земля, поливали тебя девки простоволосые да бабы самокрутки. Одолень-трава! Одолей мне горы высокие, долы низкие, озера синие, берега крутые, леса темные, пеньки и колоды. Спрячу я тебя, Одолень-трава, у ретивого сердца, во всем пути и во всей дороженьке…»
Голос колдуна становился все тише, шепот трав все громче.
Наконец Егор поднял отуманенную голову.
Он был один в лесной чаще.
– Купала на Ивана!
Купала на Ивана!
Купался Иван
Да в воду упал!..
Взвился совсем рядом девичий голос, эхом отозвался переливчатый клик:
– Иван да Марья
В реке купались.
Где Иван купался,
Берег колыхался,
Где Марья купалась,
Трава расстилалась!
Обуяло любопытство Егора, пошел он на голоса.
Под серебряно-светлым небом, под белой луной горели на широкой поляне яркие костры. В средний воткнут шест с пылающим колесом на вершине – будто солнце там прикручено! Вокруг толпились парни да девки: все красно разодетые, в венках из любистка и яркого мака, иные в травяных поясах, иные с охапками цветов. Вьются по ветру косы девичьи, подолы разноцветные: прыгают пары через костер. Что смеху, что крику! Подбежали девки, бросили в костер сноп крапивы – зачуранье от ведьм. Искры взвились столбом, улетели в дальние выси. Не звезды ли вплелись в венки? Не солнце ли пробилось сквозь ночную темь и распалило взоры? Или это жар купальского костра разогрел, раззадорил сердца?
Смотрел Егор жадно на это огневое веселье, как вдруг рядом кто-то вскрикнул:
– Ой, подруженьки! Ярило[7]!
Обернулся Егор. В белом, как молоко, лесу стоят пред ним три девицы-красавицы. Схватились за руки, глаз с него не спускают, щебечут-перекликаются:
– Он, он!
– Яр-Хмель!
– Ясней-красней Светлояр любого раскрасавца…
– Кудри русые, одежа белая, глаза неба полуденного ясней. Так и светятся! Ой, девоньки…
– Подруженьки! Не могу…
– Боязно, девки! Бежим, пока не поздно. А ну как подойдет он к нам?
– Чего ты испугалась? Добр, ласков Ярилушка: где ступит, хлеб там взойдет, куда глянет лучами-очами, там лазоревые цветики цветут.
– Или не знаете, что он взорами сердца на любовь возжигает? Заноет ретивое, сон убежит руки захотят милого обнять, губы заболят желанного зацеловать. Долго ль до греха?
Егор стоял неподвижно. Страх… и радость смутная. Чего надобно жаркооким девицам? Может, пока не поздно, в бег удариться? Да разве отведешь взор!
Девицы тоже притихли. Так и стояли все четверо, обжигая друг дружку взглядами. И вдруг одна чуть слышно завела:
– По лесам, по лесам, я по лесам ходила,
Все цветы, все цветы, все цветы видала.
Одного, одного, одного цвета нет как нет.
Нет цвета, нет цвета, нет цвета алого,
Алого, алого, самого цвета любимого…
Она подходила ближе и ближе. У Егора дыхание перехватило. Косы ее блестели, как два лунных луча.
– Аль его, аль его красным солнышком выпекло?
Аль его, аль его частым дождичком вымыло?
Аль его, аль его красны девушки сорвали?
Сорвали, сорвали, в быстру реку бросили?..
Она замерла совсем рядом – и вдруг сняла свой пышный венок, надела на Егора:
– Тебе, Светлояр!
Голова пошла кругом от запаха цветов, а девица жарко шепнула:
– Устреми на меня свой взор, Яр-Хмель! Зажги огнем своим, светлый, солнечный Ярило! Да скорее: Купаленка – ночка маленькая…
– И меня! – ревниво вскрикнула та, что сторожилась пуще всех.
Венок ее упал на траву.
Третья сняла венок медленно, бережно повесила на ветку.
Взявшись за руки, пошли девицы хороводом вокруг ошеломленного Егора. Быстрее, быстрее, ближе, ближе! И уж не мог он различить, где которая, не мог понять, которая прекрасней, которая горячей.
– …Господи! – крикнул Егор, и никто на свете не мог бы объяснить сейчас, то ли призвал он неведомого, то ли слов иных, чтобы восторг свой излить, не мог сыскать.
Уткнулся лицом в землю, обнимая ее. Где красавицы? Где он сам?
Смятые венки. Смятая трава. Звезды смотрят. Тишина в лесу. За деревьями река сверкает.
– Что это?! – заломил руки Егор, бросаясь от дерева к дереву.
Ветви, поддерживая его, молчали, будто заколдованные.
– Что?..
Засветились впереди то ли светляки, то дальние костры. Нет, это свечки горели в руках юных дев, что одна за другой входили в серебряные воды Обимура, снимали венки, ставил! в них свечечки и пускали те венки по течению Тихо было, тихо, тихо-то как… Не шелохнет ветер самой легкой былиночки, не качнет дерево самым малым своим листочком. Не плеснет и волна, словно опасаясь загасить хоть одну свечу. Ведь так испокон веков гадают красные девицы в купальскую ночь о судьбе своей. У которой свеча скорее погаснет, та и умрет раньше. Ох, не любит Судьба, когда ее пытают! Ох, и любит русская душа Судьбу пытать…
Струилась неслышно белая река. Словно от самой луны, от самого края небес текла она, столь чиста и светла была вода ее. И, как в зеркале, отражалось в ней разноцветье венков, трепет огоньков-судеб. А вслед плыли, переливались голоса:
Уж и что это во чистом поле за травонька,
Что во чистом за муравонька?
Она день-то растет, ночь шатается,
По чисту полю расстилается.
Уж и что это во поле за цветики,
Что во чистом за лазоревые?
По зорям они цветут, в день осеются,
С шелковой травою совиваются…
– Господи! – опять воззвал Егор и, не зная, как справиться с тем, что пело в сердце и теснило грудь, ринулся с обрыва.
Он замер над рекой – и, в новом порыве счастья, медленно, медленно, медленно опустился на воду, обернувшись пышным, душистым венком. Тоненькая свечечка ровно горела меж цветов, и если бы истинному травознаю попался тот венок на глаза, узрел бы он и Плакун-траву, и Одолень, и Разрыв, и даже зимний, полуночный Нечуй-ветер.
Плыл да плыл венок по глади Обимура, и давно уж отстали, пошли ко дну другие веночки, давно уж угасли, догорели все свечки, лишь одна свеча – жизни Егора – сияла и не меркла, суля тому, кто возжег ее, долгую, долгую жизнь, протяжную, словно песня.
Уж и что это во поле за цветики,
Что во чистом за лазоревые?
По зорям они цветут, в день осеются,
С шелковой травою совиваются.
Уж и что это у меня за мил друг,
Что за милый друг, за душа моя!
Он ни день, ни ночь мне с ума нейдет,
Мне с ума нейдет, с крепка разума…
Управление космического надзора.
По делу о строительстве завода ш-ф-в к-ты
Ар К.Б.О.С. Труге
Глубокоуважаемый К.Б.О.С.!
Вторично обращаю Ваше внимание на чрезмерно затянувшееся мое наказание, которое самым печальным образом сказывается на судьбе Изгнанника № 1. Не вдаваясь в анализ происходящего с ним, замечу, что такое обращение со ссыльным противоречит гуманным законам Делаварии. Тем более что Куратор № 2 регулярно поддерживает связь с Изгнанником № 2, срок ссылки которого и так вдвое короче срока моего подопечного. Это противоречит установкам Верховного Суда о содержании двух и более ссыльных в одном пространственно-временном отрезке.
С почтением – Куратор № 1
По делу… и проч.
Не менее уважаемый Куратор № I!
Похоже, вы забыли, что это благодаря Вашей невнимательности Изгнанник № 1 угодил на 250 лет (вр. земное) раньше периода, назначенного ему для исчисления срока ссылки. По приговору суда он должен был очутиться в 1988 году (вр. земное). А куда он попал?! Так что Ваши разговоры по поводу делаварского гуманизма просто смешны.
Думаю, Вам пошел бы на пользу и более длительный период наказания. Однако, учитывая особые условия, в которых оказался Изгнанник № 1, приказываю войти с ним в контакт и провести необходимый инструктаж после наступления второго предвидения. Советую помнить при том о соблюдении строжайшей секретности.
Пока только советую…
С почтением – ст. инспектор надзора Ар К.Б.О.С. Труга
Плыл бы да плыл блаженный Егор неизвестно сколько, когда б не выхватил его кто-то из воды да не нахлобучил на голову.
Глянул – да это Леший! Ишь, чудо лесное, красуется в венке, еще и в зеркало вод заглянуть норовит. Не выдержал Егор, засмеялся, тут и Леший его признал.
– Смотри-ка! Как же это тебя дедушка Водяной не утащил, русалушки не заплели, не обтрепали?
Волшебство души кончилось внезапно, как и началось. Егор устало опустился наземь.
Леший, по обыкновению, сидел на пенечке, поковыривал лапоток да поглядывал на месяц. Легкое ночное облачко прислонилось было к луне, но Леший сурово прикрикнул: «Свети, свети, светило!» – и вновь белизна окутала лес.
– Я тут присел, притомившись, – обернулся он к Егору. – Послушал, что водяницы про Ульянку тараторят. Не видал еще ту, что живет у истоков обимурских? Она вроде тебя. Такая же…
– Какая? – лениво спросил Егор, лежа в траве и не сводя глаз со звезд, которые начинали меркнуть в предутреннем тумане.
– Да вот такая! Сам смекай. Взялась неизвестно откуда, что на душе у нее – нипочем не разберешь. Молчунья… Но нежитью не назовешь. Русалкам, лесовуньям только бы на прохожего-проезжего морок навести. Кикиморы, полудницы в лес и не сунутся. Лихие девки, дочери Иродовы, давненько тут не появлялись, да и страхолюдины они. Но эта… У истока поселилась, а кто там живет, все про всех знает. У деда Водяного не спросясь, не задобрив его, пришла. Моргуньи-русалки теперь у нее гадают. Скоро, коль дело так пойдет, и народишко валом повалит. Людей хлебом не корми, только расскажи, что их ждет! Мне так и не надобно знать, что у меня впереди. Что триста лет тому было, то и спустя триста будет. Наше дело лесное, тихое… – бормотал Леший, а Егор вдруг приподнялся:
– Давно она здесь поселилась?
– С год тому. С прошлого Купалы.
Егор вскочил. Сам не понимая почему, он почувствовал: должен увидеть эту Ульяну! Она такая же, сказал Леший. Что это значит? Можем быть, ей что-то известно о его прошлом, которого он не может вспомнить?
– Веди меня к ней! – велел Егор, но Леший не слушал.
Темный ком упал с небес, замер в траве.
Это филин! Лежит, крылья раскинул, словно неживой, глаза пленочкой затянуло.
Леший встревоженно гукнул, по-лесному вопрошая приятеля. Филин вспорхнул, сел на ветку, залился жалобным уханьем, словно причет завел.
Егор содрогнулся неизвестно отчего. А Леший обхватил косматую голову и рухнул, завывая да всхлипывая.
Заря вставала мутная да смутная, нерадостным был рассвет после волшебной купальской ночи, и догадался Егор, что случилась беда…
Леший вскочил, свистнул пронзительно, и ближний дуб нагнул до самой земли ветви свои. Перья уже не могли пуститься бегом – кончились ночные чары. Но они торопливо передавали вернее, швыряли Егора и Лешего с ветки на ветку, будто с рук на руки. Свистел ветер, скрипели деревья, молча летел над ними филин, неслась в вышине стая огромных, потревоженных туч.