Он устал от ползучих сомнений,
Он не помнит родства своего,
И несутся светила и тени
Перед оком недвижным его.
Ю. Кузнецов
Когда на склоне лет угаснет жизнь моя
И, погасив свечу, опять отправлюсь я
В необоримый мир туманных превращений.
Когда мильоны новых поколений
Наполнят этот мир сверкающих чудес
И довершат строение природы.
Пускай мой бедный прах покроют чти воды,
Пусть приютит меня зеленый этот лес.
Н. Заболоцкий
…О светлый, пресветлый Обимур! Солнце ли жжет твои глубокие воды, тонут ли в волнах твоих тяжелые облака, ночь ли черная ревниво прячет тебя от взоров, таишься ли ты во льдах и снегах зимних сумерек, ветер ли осенний гонит стада твоих крутобоких валов к далекому северному морю – всегда прекрасен ты, всегда неуязвима краса твоя. И широк ты, и величав, и просторен. Есть ли сердце, что не дрогнет при виде просторов твоих?..
Опальный черноризец Иннокентий (в миру Ивашка Краснощеков), наказанный месячным постом и заточением в своей келье за написание богопротивных стишков в опорочение Вознесеньева дня, стоял, пошатываясь от слабости, у окошка и глядел в синие небесные очи, столь схожие с ласковыми очами Наташки, дочери Савватия, гончара из Семижоновки. Это ведь ее, Наташкины, тугие щеки и прельстительную походку изобразил он ненароком вместо легкой поступи Богородицы:
Блистая жаркими очами,
Плечьми округлыми водя,
Ступала дева из тумана –
И содрогалася земля…
Отец Спиридон, игумен, не допустил, чтобы скоромные словеса оскорбили слух благочестивой братии. Провозгласив Иннокентия глумцом и кощунником, наложил отец на недостойного епитимью, с чего и мается Иннокентий, лишь взором прикасаясь к пище земной и небесной…
Белое облако, похожее на пышный пшеничный хлеб, кое мирно покоилось на просторе небес, внезапно возросло в размерах своих. Светом ударило по глазам.
Иннокентий вцепился в оконницу. «Что деется, Господи всеблагий!» – шептал он онемевшими губами, но от окошка шагу не отшагнул, диво дивное наблюдал все, от начала и до конца. После того, однако, не пал под иконы, как полагалось бы благочестивому иноку после лицезрения знамения Божия, а извлек из-под топчана свиток берестяной (письменных принадлежностей в наказание за богомерзкие строки лишен был); бутыль с самодельными чернилами из «орешков», что нарастают на листьях дуба (этими «чернилами» люди сведущие пользуют при ожогах); вынул из-за иконы Егория Страстотерпца, покровителя монастыря, затупившееся и обтрепавшееся гусиное перо и, пристроившись прямо на полу, торопливо нацарапал:
«1738 года июнь в 24-й день было тихо, и в небе все чисто, когда явилось небывалое зрелище над Обимурским монастырем и лежащий в семи верстах от оного деревней Семижоновкой. Учинился на небе великий шум, и явилось странное знамение, коего никогда и не видывали. Из белого облака явилась будто бы звезда великая и, как молния, быстро прокатилась по небу, раздвоив его. Сперва в облаке стало шуметь, и пошел дым, и загремело, как гром или как великий и страшный голос; и долго гремело, так что земля и хоромы тряслись. И вышел из облака великий огонь и протянулся по небу, как змей, голова в огне и хвост, и пошел на Обимур-реку…»
В избу Митрея Дубова зачастили соседки: на навиды прибегали. Иная одарит родильницу пирогом с морковкой, иная – новошитой рубахой с затейливым узором по вороту, иная младенцу деревянного медведя подарит или дудку. Наташка, дочь Савватия-гончара, новых глиняных горшков принесла подружке, которая лишь на прошлую Красную горку повенчалась.
Да, Нениле грех жаловаться на долю, а что Наташкино сердце присохло к черноряснику, на то оно и сердце девичье, чтоб без толку присыхать да кручиниться… И то сказать, разве ж это беда? Беда – вон она… Наташка покосилась в окошко, на заколоченную избу в соседнем порядке. А ведь и там могли совсем недавно, в том же марте-позимнике, крестины праздновать, младенцу желать счастья… Да ведь кому счастье мать, кому мачеха, кому – бешеный волк!
Ненила, приподнявшись, тоже старалась поглядеть в оконце. Зевнула сладко. Недолго ей нежиться: завтра же привычные хлопоты начнутся. Она бы и нынче уже колготилась, когда б не велся на белом свете обычай: класть на зубок новорожденному непременно под материну подушку. Вылеживайся, бабонька, покуда нужда не согнала!
– Ох, сиротинушка наша, Степушка… – проронила Наталья.
– А не входи во грех! – сурово свела брови молодая мать. – С иным и в сыру землю провалишься!
– Жалко, Ненилушка, подружки! Разве ее вина, что полунощник напущен? Вольно Никифору в отхожий промысел подаваться было, да столь надолго? Сказывала Степушка, ныло ретивое об нем: «На печи широкой одной тесно, мечусь, как на горячих угольях…»
– Вона! Дометалась! – прыснула Ненила. – Вспомни, Наташка, о прошлый год, на Купалу, видение небесное было. Думали-гадали, куда это дым-огонь посередь Семижоновки подевался, неужто в сырую землю вошел? Ан нет, вон куда – к Степаниде. И не простой огонь то был – Змей Огненный! У него голова шаром, спина корытом, хвост предлинный, саженей в пять. Кого приласкала-то Степка?! – Ненила перекрестилась. – Тьфу!
Наталья отошла от окна, села на лавку.
– А коли явился – разве от него, лиходея, убережешься? – робко спросила она.
– Стало быть, поважала она его. А поваженный – что наряженный: отбою не бывает. Хотела – убереглась бы. Насыпать на загнетку собранного крещенским вечером снегу – и не сунется нечисть.
– Какой же снег на Купалу? – вскинула круглые брови Наташка.
– Припрет – так сыщешь и летом крещенского снегу. Бабы-лечейки в округе есть, у них, поди, сберегается в глубоких кувшинах, в стылых погребах. А коль снегу нету, помогают и кресты, на дверях-окнах начертанные, – тараторила Ненила.
Наталья задумчиво тронула зыбку, где сладко спал младенчик. Ее черная коса раскудрявилась, щеки заалели.
– А сказывают, – несмело молвила она, – будто Змей не в своем обличье является. Будто может он обернуться милым, желанным. Где ж тут беречься, где противиться?
Она стиснула руки у сердца, но под Ненилиной усмешкой потупилась.
– Все об Ивашке томишься? Иль как там его нонешнее прозванье? Иннокентий? Тоже, нашла себе присуху… Замуж тебе, девка, пора! – качала головой Ненила. – Гляди, почует ворог летучий твою печаль-тоску – доведет до худобы, до сухоты, до погибели. И не вступайся ты, Христа ради, за Степаниду: которая баба совестливая да стыдливая, та прежде у людей совета спросит, а они укажут, как узнать, кто по ночам приходит: настоящий ли муж или сам нечистый. Дело нехитрое, мне и то ведомо. Как за стол его посадишь, станешь потчевать, так притворись, будто ложку обронила, да наклонись, погляди: не копытами ноги? Не метет ли по полу хвост? И Степанида об этой премудрости слыхивала – постарше нас, чай! Ан не схотела чары порушить – вот и получай от мужа ременной плеточкой по белым плечам, вот и рожай не сыночка аль дочечку, а черную кикимору!
– Откуда знают, что кикимору-таки родила Степушка?
– Ах ты неверуща! – всплеснула руками Ненила. – Кикимора, как есть кикимора! Ерема-знахарь сказывал: тонешенька, чернешенька, тулово что соломина, голова малым-маленька, с наперсточек! Ни с кем она, проклятая, не роднится, одна у нее радость: все губить, все крушить, на зло идти, мир крещеный мутить.
Наташка так и задрожала. На счастье, в избу ввалился Митрей – муж Ненилы: дюжий, ражий мужик. В дверь повеяло пролетьем, талым снегом… Наташка схватила душегрейку, шалюшку да будто за делом – прочь.
Не удержалась, однако: ноги сами понесли к заколоченной избе.
Вспомнила, как на Герасима-грачевника деревенский знахарь Ерема, черный да вертлявый мужичок, изгонял из дому Степаниды и Никифора кикимору. Обычай велел хозяевам в такую чародейную ночь уходить из избы, чтобы знахарь сам мог справиться с поганой гостейкой, но ушел один Никифор, а Степанида осталась, потому что не столько избу, сколько грешное бабье чрево облюбовала нечисть. Наташка словно бы видела, как подруженька ее, обхватив свой тяжелый, проклятый живот, неподвижно сидела в бабьем куту, у волокового оконца, за которым сгущалась ночь, а знахарь проворно обметал углы, выгребал мусор из-под печки, сжигал его, сновал туда-сюда и все приговаривал, приговаривал обаянные слова, пока не закричала Степанида дурным голосом, не повалилась навзничь…
Крик родильницы звенел над деревней, а Ерема бормотал:
– От силы нечистой зародилось во чреве сие детище, проклинали его отец с матерью еще до рождения, кляли-бранили клятвой великою: не жить бы ему на белом свете, не быть бы ему в обличье человека, гореть бы ему век в смоле кипучей, в огне неугасимом! Унеси, нечистая сила, дите свое из утробы матери за тридевять земель, нареки его там кикиморой, отдай на взращение кудеснику в горы каменные. Расти ему там в холе-неге на беду всему роду человеческому, научаться премудростям, лютому волшебству всякому!..
Так оно, знала Наталья, и вышло. Родила Степанида незнамо кого, положили того клятого младенчика в корзинку, тряпицей принакрыли, унесли от обеспамятевшей матери, да не в каменные горы – не было гор окрест Семижоновки, – а в дремучий лес, в чащу темную, поставили ту корзинку на крылечко избушки, где жил старый кудесник, колдун лесной. Сказывали, черную науку он знал, душеньку свою в недоброе место продал!
А чуть оклемалась Степанида, посадил ее Никифор на телегу, нагруженную скарбом, избу заколотил и подался от позора в края далекие. Облила Степанида слезами дорогу, да что: суров мужик, терпи, баба!
«Все губить, все крушить, на зло идти…» – вспомнилось Наташке. Уткнула она лицо в шалюшку и бегом от заколоченной избы.
Чур меня, чур!
Ты запой, ты запой, жавороночек,
Жавороночек ты, весенний гость,
Про тоё-ли про теплую сторонушку,
Про тоё-ли про земли про заморские,
Заморские земли чужедальние,
Где заря с зоренькой сходится,
Где красно солнышко не закатается,
Где тепла вовек не отбавляется!..
Летела ребячья веснянка над Семижоновкой, долетела она и до лесу дремучего.
Мартовское солнце посылало скупые лучи сквозь ветви огромной липы на крыльцо и крышу почерневшей, замшелой избушки. Только малая прогалина перед дверью была чиста от зарослей, а к стенам вплотную подступали деревья. Перед самой избой торчал широкий осиновый пень, в который был воткнут нож.
Тонкий луч солнца медленно сполз с кровли и лег на узкие плечи беловолосого, синеглазого отрока. Он сидел на крылечке, нетерпеливо высвобождая ноги из небольшой ивовой корзинки. Отбросив наконец плетенку, он обхватил худыми руками колени, скорчился, чтобы хоть немного согреться, и тихо, словно бы бессознательно, пробормотал:
Ты пропой-ка, пропой, пташка малая,
Пташка малая, голосистая,
Про житье про нездешнее…
Его острые лопатки торчали, словно маленькие белые крылышки, а зубы иногда пускались в перестук.
За деревьями послышались диковинные звуки. Не то пел кто-то без слов, не то свистал, не то аукал, хохотал иль плакал, гукал по-птичьи, шипел по-змеиному, бил в ладоши, топотал, хрустя валежником. Вот ближние заросли расступились, на поляну выскочил чудного вида человек. Голова клином, борода лопатой, грива набок зачесана, старый кафтанишко навыворот надет, застегнут криво. Сам из себя – словно коряжина, в человечье платье наряжена. Притопывая, приплясывая, обошел избушку, не сводя глаз с парнишки, замершего на крыльце, да и пропел-проскрипел:
Красная девица во лугах гуляла,
Во лесах бродила – сына породила.
Она гнула люльку, что с дуба корку,
А пеленки рвала, что с клену листья,
А свивальник драла, что с липы лыко!
Сел с краешку пенька, поковырял лапоток, а потом закивал приветливо:
– Здоров будь, дубовик-кленовик-липовичок-березовичок!
– Сам липовичок! – огрызнулся парнишка застуженным баском. – Дал бы лучше одеться! Зазяб я, не видишь?
Мужичок потянул было с плеч кафтанишко, но вдруг сунул корявые пальцы в рот и так свистнул, что зашумели прошлогодним ржавым листом дубы, а с липы свалился сук, устоявший и против зимних бурь.
Серой тенью вымахнул на поляну огромный филин, и пареньку почудилось, будто он крыльями выгнал из кустов еще одного мужика, одетого не в пример первому, только вот с ошалелым от страха лицом.
– Чеснок, чеснок! – выкрикивал он. – Шел, нашел, потерял! Изыди, хитник лукавый!
Парнишка при звуке этого голоса так и вздрогнул.
– Не бойсь, Ерема! – хмыкнул корявенький. – Не трону, так и быть. Чего тебе надобно? Михаилу ищешь? Нету его.
– Знаю, знаю, – трясся Ерема. – Я корзинку тут… корзиночку забыл. В ней кикиморка была, а на что кикиморке корзиночка? И так ладно будет!
Увидев у крыльца опрокинутую плетенку, он подхватил ее и ошеломленно выговорил:
– А где ж кикиморка?
Корявый зашелся в хохоте. Загудел лес, ветки о ветки ударились.
– Бесоугодники, – пробормотал Ерема. – Чтоб вам изо лба глаза выворотило на затылок! Чтоб вам!..
Филин, который сидел себе тихо да недвижно на плече у корявенького, вдруг как заплещет толстыми крылами, как заухает!
– Белый Волк идет, – таинственно молвил мужик-коряжина. – Уноси, Ерема, ноги, пока жив. Другим разом приходи.
– Бес, бес играет вами на пагубу вам, – твердил Ерема, кидая ненавидящие взоры по сторонам. – Чародеи проклятущие! – И ломанул в чащу.
– Ерема… – медленно выговорил отрок. – Знахарь. Я его голос вспомнил. Он меня изгонял-заговаривал.
– Тебя?! – Корявенький лик еще больше исказился от изумления. – Так это ты, что ль, кикиморка?!
Парнишка ответить не успел, потому что в этот миг словно ветер повеял из чащобы – и явился перед избушкой белый волк.
Крупный, поджарый, уши торчком! Замер, горделиво вскинув голову.
Отрок неотрывно смотрел в желтые лютые глаза, но смотрел без страха, то ли не ведая повадок дикого зверья, то ли чуя, что волк не простой… Меж тем корявый склонился к острому уху, что-то лопотал, взглядывая на парнишку зелеными глазами. Суетился, поухивал филин. Волк, чудилось, слушал… Внезапно он издал короткий властный рык, перекинулся через пень, в который был воткнут нож, – и на поляне возник человек.
Был он высок ростом – чуть ли не вдвое выше своего косматого дружка. Суров ликом – прямые низкие брови над хищным носом; тонкие губы прячутся в длинных полуседых усах. Да и голова его, и борода были сивы, не отличишь от овчин старого полушубка. Филин перепорхнул на его плечо – и словно бы иной птицей обернулся: поводил головой, щурился, что твой ястреб!
– Ну, будь здоров, подкидыш! – мощным голосом проговорил седовласый. – Что ж рогожку не дали прикрыться тебе? Весна-то весна, а март морозцем на нос садится. Ты же наг, словно на Егорья вешнего по росе кататься намерился. Разом лихоманка привяжется!
Он сорвал с плеч тулупчик и укутал отрока.
Тот растерянно молчал.
– Со страху, что ль, речи лишился? – усмехнулся седовласый. – А ты не пугайся. Это вот приятель мой, Леший, Лешакович по батюшке. Филин – гонец мой. Мудреная птица! До совушки-вдовушки, Ульяны Степановны, далеко ему, однако страж надежный, часовой чуткий. Ну а я Михаила, Афанасьев сын, Антонов внук. Дальше прадедов своих не ведаю. Поди тоже, как я, по чащобам скитались, злобу людскую размыкали, от наветов таились, с волками водились. Ну что ж, хранит Господь и дикого зверя… Молви теперь про себя словечушко.
Парнишка смотрел на Михаилу, и глаза его горели тоской.
– Не тумань чела, отрок, – тихо сказал седовласый. – И змея своих змеят не ест, а тебя, вишь, батька с мамкой отринули… Наслышан, наслышан! – отмахнулся он от удивленного взора. – Мышка нашуршала, лозинка прошелестела. Ох, боится народишко дива дивного, чуда чудного! А невдомек ему, что дитятко – словно тесто, как замесил, так и выросло, породи сынка хоть пахарь, хоть болярин, хоть и Змей поднебесный.
Парнишка понял, что этот человек знает о нем многое – даже больше, чем он сам, наверное!
– Не по дням, вижу, возрос ты, а по часам! – Михаила положил на его плечо руку. – Как же нарекли тебя? Ох, что же это я, разве поп кикимору крестить станет? Да ведь мы и сами с усами, еще вон с какими длинными! Слышь-ко, Лешенька, – оборотился он к мужи-чонке-коряженьке. – Каким именем наречем отрока?
Леший что-то невнятно прогукал. Филин зажмурил глаз, недовольно нахохлился.
– Ну куда ему по свету с такой кличкой туряться? – развел руками Михаила. – Сам посуди: рожден в образе кикиморы, колдуном взращен, да еще и прозванье богомерзкое… Нет, брат Лешенька. Какое слово первое на язык пришло, когда я его увидал? Юрия-Егория вешнего помянул? Ну так и быть ему Егорием. А прозывать станем… Белым! Глянь, бел он да светел, словно подснежный цвет.
Филин вновь перепорхнул на плечо Лешего.
– Ну, прощевайте, дружечки мои! – поклонился им Михаила. – Скоро закатится зимушка в свои страны холодные, весне дорогу даст – и пойдем по лесам по полям травушке кланяться. Егория обучим нашим премудростям. Как думаете, впрок пойдет наука?
Леший закивал усердно, потом отдал Михаиле поклон – и как не бывало ни его, ни филина. Прянул с места иссохший липовый листок, а под ним оказался тугой завиток молодой травинки.
Из приказа по Управлению космического надзора Делаварии.
Дело о строительстве завода шестинол-фола-вадмие-вой кислоты.
…За халатность, приведшую к пространственно-временному искажению, нарушению условий содержания в ссылке Изгнанника № 1, Куратор № 1 лишается права связи с объектом наблюдения и вмешательства в его судьбу вплоть до особого распоряжения…
Старший инспектор надзора Ар К.Б.О.С. Труга
Солнышко-ведрышко,
Выгляни, красное,
Из-за гор-горы!
Выгляни, солнышко,
До вешней поры!
Видело ль, ведрышко,
Красную весну?
Встретило ль, ясное,
Ты свою сестру?..
А не сама ли Весна, солнцева сестра, по лесу легкой поступью идет?.. Нет, не дева то сказочная, а белая да румяная дочь крестьянская. Но не теплы ей лучи солнца жаркого, не веснянка ей поется – горькая слезонька льется…
Сердце пахаря по весне об урожае болит, радельная хозяйка первого выгона скотины в поле ждет не дождется, а сердце иную заботу знает. Где слабому скрепиться, когда оковы ледяные от взора солнцевой сестры тают!
Долго девица по лесу блуждала, пока не набрела на покосившуюся избешку. Долго хоронилась в кустах, пока не решилась взойти на крылечко. Долго стояла под дверью, пока не осмелилась ее толкнуть.
Вот и он, колдун! Сама к нему дорогу сыскала, а лишь увидела – обмерла. Только и могла девица, что слезами залиться.
– Вижу, что не с большой радости ты ко мне наведалась, – молвил колдун. – Как зовут тебя?
– Наталья.
– А как же молодца того зовут, по ком сердце твое болит?
– Иваном…
– Неужто он тебя, такую пригожую, нелюбовью мучает? Коли так – каменное у него сердце да стеклянные глаза.
– Ах нет! – вскинулась Наталья – куда и слезы девались. – Любил он меня, доподлинно любил! Голубенькой называл, ясонькой, солнечным лучиком! – шептала она жаркие слова и сама горела вся. – Разлучили нас не смотницы-наговорщицы, не змея-соперница. Вот уже два года одет Иванушка в ризу черную, наречен Иннокентием. Вот уже два года я горе мыкаю, перестарком стала, а и смотреть на других не могу – только Иванушка, свет-надежа, во сне снится, наяву мнится.
Тяжелый да горький вздох пронесся по избушке. Зашелестели сухие травы под потолком.
– Экая разлучница у тебя, девонька, – сама Божья Матерь. Экий лихоимец – сам Господь Бог. Не страшно с ними в спор вступать?
Показалось Наталье, что от этих слов еще темнее в избушке сделалось. Она только сейчас поняла, чего ж добивается-то! И вспомнила, почему все-таки решилась прийти к колдуну, больше которого боялась разве что смерти.
Измаялось сердце девичье, извелась Наталья – и не сдержала тоски, поклонилась деревенскому знахарю Ереме, мужику бойкому и на слово скорому. Молила его Наталья помочь друга милого вернуть. Узелок принесла, куда тайком от отца положила новый хлеб да беленого холста. Жил Ерема тем, что деревенский люд давал за травы-коренья, за вещий причет от притки, призора, иного лиха. Семижоновка деревня не малая, да и окрест знавали про Ерему. Он не бедствовал! Принял и Натальины подношения.
– Ну, касатка, – молвил сладко, – чем горю помочь? Приворотных зелий множество! Иль ворожба тебе милее? Хошь – на зеркало, на соль, на хлеб, на мыло заговор скажу? «Сколь скоро мыло к лицу льнет, столь бы скоро молодец девицу полюбил!»
– Да крепким ли такое слово будет? – усомнилась Наталья.
– Крепкое слово – оно и ценится крепче, – уклончиво ответил Ерема.
– Сережки с самоцветами, запястья серебряные – не пожалею! – посулила Наталья. Ох, зазнобчиво, разгарчиво сердце девичье!
Ерема довольно улыбнулся:
– Змеиные чары крепкий приворот дают.
– Змеиные?! – перепугалась Наталья.
– А то! Разыщи перво-наперво гадюку, голову ее прижми к землице рогулькой, продень сквозь злобные глаза иголку с ниткой да не забудь при этом молвить таковы слова: «Змея, змея! Как тебе жалко своих глаз, так чтоб имярек меня жалел и любил!» Ну а как домой воротишься, поскорее кафтан или какое другое платье доброго молодца той иглой прошей, само собой, втайне от всех – и любовь приворожена навеки!
– Боюсь я змей, дяденька, – призналась Наталья. – Из куста шипуля, за ногу тяпуля! Да и жалко ее…
– Эка ты! – надулся Ерема. – Ну ладно. Хошь, научу, как корень Симтарин-травы добыть?
– А верное ли средство?
– Верней не сыскать! У Симтарина первый лист синь, второй багров, третий желт, а четвертый червлен. Вся сила травы в том, что под корнем у нее человек. Человека надобно взять, разрезать ему грудь, вынуть сердце. Если кому дать сердце того человека – иссохнет по тебе!
Думал Ерема, в ноги ему девка за такой совет кинется, а она, неразумная, побелела вся – да и прочь из избы.
Ишь, привередливая! Чтобы не обидеть никого да еще и выгоду свою взять – такое только в сказках бывает!
А Наталья бежала – слезы лила. Ведь к Ереме люди не от радости – от беды идут, а у него, стало быть, про те беды душа не болит, коли он даже сердечную маяту норовит через злодейство исцелить. Нет, не нужна Наталье такая лечьба – невинной кровью, живой болью! Люди говорят, добр Ерема, – что ж он зло творит? Может статься, тот, кого лиходеем прозвали, про добрые снадобья ведает? Кто их разберет, ворожбитов, злые они или добрые. На то они и знахари, чтоб их никто не понимал!
И вот волховит-зелейщик, колдун лесной, пред Натальей. Смотрит с печалью, да слова его еще печальнее:
– Мыслимое ли дело, девица, небесную любовь в сердце побороть, на земную ее сменять? Коли стал твой мил друг на ту стезю, не свернуть его.
Наталья пуще прежнего заплакала:
– Ох, не надобна ему та стезя! Нет в его сердце небесной любви! Батюшкин обет он исполнил. Тяжко захворал родитель его, а как в глаза смертушка глянула, так посулился, коли жив останется. Богу сына младшего отдать. А младший-то…
– Вон что! – Колдун погладил девицу по голове. – Дитятко ты мое горькое, бесталанное! Никакое приворотное зелье тебе не надобно. Такая потребна трава, чтоб клятвы разрешала, обеты снимала. Посуди сама – кабы твой Иванушка мог, давно бы из монастыря к тебе вырвался. Но как ему такой грех взять на душу? Как батюшку на бесчестье обречь? Доброе сердце у него, доброе – да чересчур мягкое.
Пала Наталья на колени:
– Помилосердствуй, дай тогда отсушки какой ни есть, отврати меня от этой сухоты! Правдиво твое слово, а от него пуще прежнего сердце болит, в Обимур броситься впору!
Поднял ее колдун:
– Не плачь, милая. Нету у меня нынче такой травы. Приходи после Иванова дня, помогу твоему горю, освобожу душеньку-страдалицу. Теперь же ступай домой. Не то к Ульяне сходи, ворожейке, что у истока Обимура живет. А меня прости…
Девушка как во сне пошла из избы, и долго, долго бродила меж стен тишина. Уже когда темноту к себе в гости позвала, вымолвил Ми-хайла:
– Засвети лучинку, Егорушка.
Слабый огонек задрожал в светце. Что-то трещит лучина, дрожит и мечет искры – не к дождю, не к ненастью ли?
– Ох, тяжко мне, сынок! – простонал колдун. – В кои-то веки человек с добром ко мне пришел, а я отпустил его горе мыкати.
– Что ж ты не дал ей какой-нибудь отсушки, батюшка?
– Молод еще ты, Егор, сердце у тебя неученое. Я-то с травами множество лет дружен. Каждой голос слышу, каждой взор ловлю. Верю я в их силу чудодейную, как в свой зрак, однако знаю: никакой травой из сердца не вынешь – и в сердце не вложишь. Нет таких трав, чтоб изменить чужой нрав! И судьбы не изменишь, Егорушка. Знаешь, как народ судил: кто с дерева убился? – бортник; кто утонул? – рыболов; в поле лежит – служивый человек… У каждого, стало быть, своя дорога на земле, своя звезда в небе.
– Звезда! – эхом откликнулся Егор, и в это время на крылечке вновь зазвучали осторожные шаги. Не успел он спросить колдуна, кто же такая Ульяна, хотя собирался.
– Что это нынче к нам, словно в храм Божий, народ повалил? – воскликнул Михаила.
Егор тоже дивился: да уж, сколько живет он здесь, никого, кроме филина, да волков, да Лешего, окрест не видывал, а тут сразу два гостя рода человеческого! Он знал, что люд посольский полагал Михаилу злым колдуном и боялся его так, что лишь самая крайняя беда могла привести к нему. Егор и сам, коли насмелился, попросил бы у Михаилы какого ни на есть зелья, чтобы память свою пробудить. Кикиморка или нет, а он растет и впрямь не по дням, а по часам, за месяц вымахал что твой двадцатилетний, и чем больше становится, тем сильнее болит головушка, туманит тоска по чему-то давно и накрепко забытому…
Забыто, а крушит сердце!
Между тем колдун зажег еще лучину, в избе посветлело, и Егор замер в своем углу. В дверях показался невысокого роста мужичок, худой, чернявый, с быстрыми, блестящими глазами.
Знахарь Ерема!
Колдун молча смотрел на него, но Егор чуял, что они с хозяином испытывают равное отвращение к гостю.
– Здоров будь, Михаила! – заискивающе молвил Ерема и невольно вздрогнул при виде Егора: – Жилец у тебя поселился?
– Родня, – буркнул колдун. – Ты поди думал, один волк лесной мне сродник, ан нет.
– Ладный молодец! А где же кикиморка?
При этих словах гость быстро перекрестился.
– Сгинула кикиморка. Нету ее. – развел руками колдун.
– Как так сгинула? – растерялся быстроглазый. – Почему? Я же сам ее тебе принес!
– Надо было себе и оставить, коли так надобна. Ну, говори, зачем пришел?
Ерема протянул хозяину узелок:
– Прими хлебушка свежего, холста беленого.
– За что платишь? Аль от щедростей душевных решил поддержать живота моего? – насмешливо спросил Михаила.
– За помощью пришел, – послышался смиренный шепоток.
– Ну?..
– Скоро Купала.
– Поболе месяца еще до того дня.
– Чья пташка раньше проснулась, та и корму скорее нашла. Нижайшая к тебе просьба: как пойдешь в Иванову ночь травы брать, меня с собой взял бы!
– Иль сам не учен? Слышал, пользуешь хворости зельями.
– У всякой пташки свои замашки. Да и не в лечьбе дело. Вот скажу тебе, что со мной о прошлый год приключилось, в немногое время после того, как видение огненное над Семижоновкой пронеслось.
Егор прислушался.
– В ту ночь, купальскую, очарованную, пошел я в лес…
– А, царь-цвет покою не давал? – перебил колдун.
– Пошто насмехаешься? Сам на Купалу по лесу шастаешь! Иль тебе злат-цвет папоротника ни к чему?
– На Купалу всякий цвет – злат, надо лишь смотреть да брать умеючи.
– То-то и оно, – не поперечился Ерема. – За наукой и пришел. Однако слушай далее… На того на Купалу взял я Евангелие, взял ряднинку и пришел в лес, на полянку, где раньше кочедыжник[1] приглядел. Три круга очертил возле него, разостлал свою ряднинку – и ну молитвы читать! Тут и полночь. Гляжу – из неба луч синь ударил. Все блестит, все гремит, громовой голос на чужом языке вещает… Не до папоротника, страх лютый обуял! Схватился – да прочь. Бежал, бежал, вдруг слышу: догоняет меня кто-то. Оглянулся: не то мужик, не то баба во всем сером летит прямо на меня, будто огромная сова! Налетело – и повалился я без памяти. Очухался – нет ничего.
Сердце Егора отчего-то вдруг неистово заколотилось. Словно бы вспомнил он что-то… или зазвучал далёко голос родной… Нет. Почудилось.
– Иль не знал, Ерема, что нельзя оглядываться в такую ночь? – хмыкнул колдун.
– Знал, да страх одолел! Вот почему и прошу тебя на сей раз подмогу оказать. Тебе былие травяное послушно, тебе зачуранья против нездешней силы ведомы.
– С чего взял? – резко спросил колдун.
– Не горюй, Михаила, не выдам я тебя. Ни словечка не вымолвлю, что оборотень ты, волкодлак, что дружен с лешим, что кикиморку, порождение Змея Огненного, ты прикормил-взрастил…
И он прожег взглядом угол, где таился Егор.
– Следил, значит? – пуще прежнего нахмурился колдун.
– А что делать? – развел руками Ерема.
– Как же я тебя не приметил? Как товарищи мои верные твоего духу не учуяли?
– Мертвой рукой и не таких обведешь!
– Не тошно ли с мертвечиной возиться, жир вонючий топить, свечки из него лить? – глухо спросил колдун.
– Смекаю, что в том котле, где смола с отваром злых трав перемешана, тошнее того кипеть будет, – загадочно ответил знахарь.
Колдун еще ниже наклонил голову:
– Ведьмак ты, Ерема. Меня лиходеем народ кличет, ан нет: из нас двоих ты лиходейнее.
– Сам же сказывал, что я от хворей-болестей пользую, стало быть, добро несу.
– Руки твои нечистые – и добро твое грязное.
– А болящему не все едино?
– Ну, в тот миг, когда лихоманка его бьет, может, и едино. А душа-то его твоим злом уже отравлена. Слаб человек, не ведает, что слабость его не в добро, а в зло уводит.
– По-твоему, помереть лучше, чем от меня исцеление принять? – Черные глаза Еремы вспыхнули лукавым огнем. – Ты это человеку скажи… А мне помоги жар-цвет взять!
– Жар-цвет! – повторил колдун, и Егору почудилось, будто голос его засиял, засветился золотисто. – В глухую полночь на кусте папоротника покажется цветочная почка. То мерцает она, словно дальняя звезда, то колышется, будто речная волна ее баюкает, то резвой пташкой прыгает. Берегут свою дорогую траву лесные чудодеи от взора человечьего. Она силу дает видеть и под землей, и под водой, и в заоблачных высях, и в глубинах человеческих душ; с цветом тем в руках невидимкой сделаться можно, клады сокровенные увидать: коли есть клад, засверкает цветок и упадет прямо на сокровища…
Ерема так и взвыл от жадности и нетерпения.
– Одна беда, – тихо, словно во сне, продолжал колдун. – Неразборчив цветок златоогненный. В чьи бы руки ни попал, всякому власть дает над миром чудес. Посуди сам, Ерема, могу ли я в твои руки царь-цвет передать? Душа твоя мне темна. Я ведь и сам золотой цветок не беру, хоть, может, властен над нечистью, и доверчива она ко мне.
– Ну и глупец! – взвизгнул Ерема.
От визга его задрожала лучина, и тени загуляли-заиграли на потолке. Кругом пошла голова Егора, качнулся он, пал спиной на стену…