bannerbannerbanner
Как я выступала в опере

Екатерина Поспелова
Как я выступала в опере

Полная версия

Вера и Надежда

Сегодня, в день Веры, Надежды, Любови и матери их Софьи, поздравляю всех прекрасных моих подруг, которые носят эти чудесные имена.

А также традиционно думаю в этот день про своих двух бабушек:

Веру Александровну Поспелову (в девичестве Токареву) и Надежду Васильевну Реформатскую (в девичестве Вахмистрову).

Обеих давно с нами нет.

Обе они нас с братом любили и баловали.

Обе были замужем за профессорами-филологами.

Мамин отец А. А. Реформатский, лингвист, называл свата, литературоведа Г. Н. Поспелова, – «со- дед».

Деды, несмотря на близость профессий и на то, что каждый написал по учебнику «Введений» – в языкознание и в литературоведение, – были очень разными людьми, и не могу сказать, что много общались. Тем более оба, ко времени рождения нас с братом, давно развелись с бабушками.

Внуков-то любили и приносили всяческие подарки да деньги в конвертиках, но с нами никогда не жили.

Дед Реформатский очень отличал моего брата по меломанской части, и при редких свиданиях они часами вдвоем распевали любимые куски из опер, причем так увлекались, что дед постоянно падал с шаткой трехногой табуретки, ударялся больно, но продолжал, как ни в чем не бывало.

А дед Поспелов очень умилялся, когда я, девчулечка, пела под гитару песню «Стройная креолка цвета шоколада». Сразу обливался слезами и называл меня «птичка на ветвях моей души».

Но оба были для нас с братом экзотическими блюдами, приходящими в гости знаменитыми дедами.

А бабушки были наши близкие и родные.

И, кроме мужей-филологов, тоже не были ничем похожи.

Баб-Василь, мамина мама, была черноглазая и рано поседевшая красавица, охотница, когда-то много курила, водила один из первых в Москве автомобилей («глазастую» эмку), ходила, не пропуская, на все концерты Рихтера и не раз возила самого Рихтера и Н. Дорлиак на машине за город. Знала Гете наизусть по-немецки, пела порой неприличные песенки (что-то про «замочек маленький секретный поручик Миша»… – дальше не помню).

«Бабусечка», папина мама, была ангел с изумительным овалом лица, кроткая, тихая, смешливая – в редких случаях, но до слез, – и, как называла ее моя мама, «уездная барышня». Самое страшное слово у нее было – «поросенок».

Баб-Василька служила заместителем директора музея Маяковского, подписывала письма против травли Синявского, которого приняла до этого на работу, что было рискованно, хранила у себя на столе в чугунной плошечке медвежьи клыки и обучала нас стихосложению.

Бабусечка была дирижером детских хоров, вкусно готовила, вышивала крестиком изумительные скатерти, почти нигде «в свете» не бывала и целыми днями слушала музыку по радио. Она была как-то очень внутренне грустна. Научила нас множеству песенок, некоторые из них, очень редкие, поет сейчас моя Лизка-певица. (Про «Фиаметту-цыганку», например.)

Баб-Василька родилась в деревне Арханка, Владимирской области, где была усадьба ее небогатых родителей. Она сохранила об этом месте бесконечные воспоминания. Как-то раз она ехала на лошади с почтой и по пути увидела роскошный пикник на траве. Барственный высокий мужчина, который «был там хозяин, это ясно», остановил ее, придержав за стремя, порасспросил о том и о сем, насыпал ей полную сумку конфет и сказал: «Ну, гарцуй дальше». Когда баб-Василька рассказала про этот случай своей однокласснице по Алферовской гимназии Ирине Шаляпиной, та закричала:

«Ах, это про тебя папка тогда рассказывал!»

Был это, значит, сам Федор Иванович, кто стремя-то держал.

А Бабуся девочкой обучалась и жила в Алексине при мужской гимназии, где был директором ее отец. Все воспитанники были в нее, прелестную и легкую, так или иначе влюблены, но больше всех – князь Ширинский-Шихматов и мальчик Шахеев. Как-то, когда она проходила коридором мимо спален мальчиков, князь выскочил из комнаты, бросился ее целовать и объясняться в любви.

– Ну, я такого ему тогда наговорила! – с неостывшим за шестьдесят лет возмущением рассказывала Бабуся.

– Неужели и «поросенка» сказала?! – ехидничали мы с братом.

Князь после этого раскаялся и присмирел, и только иногда, когда она проходила перед дверью, из-за нее доносилось: «Вера, простите меня!»

Помню даже одну фривольную историю, что, вообще-то, для ангельской Бабусечки было нехарактерно.

Гуляет она с мальчиком Шахеевым по лесу и, о ужас, страшно захотела пи-пи. Как быть, что делать? Смышленая Бабусечка тогда сказала:

– А вот некоторые умеют залезать на деревья!

– И я умею!

– Да полноте, не поверю!

– Так смотрите, Вера! – сказал кавалер и через несколько минут исчез в густой листве где-то наверху. А Верочка тихо пристроилась у корней пожурчать.

Прозвище «баб-Василь» мамина мама получила после своей охотничьей поездки на Байкал. Там у нее был проводник-эвенк, и ему страшно трудно было выговаривать «Надежда Васильевна» – вот он и сократил ее имя-отчество до короткого и энергичного «Василь», а там уж мы, внуки, подхватили.

Одна моя подруга, которая была в мою баб-Василь просто влюблена, через двадцать лет после ее смерти сказала мне:

– Я назвала свою старшую дочь в честь твоей бабушки!

– Позволь, но твою дочь же зовут Василиса!

– Да! А разве не так звали твою бабушку по-на стоящему?

Про нее, про баб-Василь, даже как-то напечатали очерк в журнале «Охота», который, кстати говоря, она всю жизнь выписывала. (А «Правду» – нет.)

И вот как-то – звонок.

Пионеры.

– Вы – Надежда Васильевна Реформатская?

– Да!

– Покажите ваши зубы!

– Ну, дети, зачем вы такие злые? Я старый человек, и зубов у меня уже нет!

– Да не ваши – медвежьи!

Я не знаю, как они пережили уход блистательных мужей. Кажется мне, что ужасно. Но семейная история молчит про это.

Знаю только, как пережили войну.

Бабусечка отправилась с маленьким папой и с его сестрой в эвакуацию в далекий сибирский город Камень на Оби. Надо сказать, дед, папин отец, уже тогда ушедший из семьи, вывез в Сибирь и содержал оба семейства: и покинутое и теперешнее. Снял два дома в городке, сам заготавливал сено, и еще учил моего папу, как накидывать вилами, чтоб стог на телеге стоял и не падал, и купил обеим женщинам по корове, кормилице. Папа до сих пор помнит, как по избе, разъезжаясь ногами, ходил мокрый новорожденный теленок, недавно принесенный в простыне из хлева, где стояла его лохматая, сибирской породы, мамашка. Он ее кормил перед школой, в темноте сибирского утра, – держал изо всех сил за уши, потому что она норовила сунуть морду сразу на дно ведра, в аппетитные очистки, а при этом весь наваристый бульон выливался, мгновенно леденея, на пол.

Как-то осенью к ним в избу пришла местная женщина.

– Говорят, вы тут музыканты?

– Да.

– Научите моего парнишку на аккордеоне играть.

– Но я не умею, я пианистка.

– А у нас самоучитель! Только мы в нем ни хрена не понимаем, а вы музыкант – поймете и мальчишке покажете. А мы вам за это мешок картошки.

Картошка зимой была спасением, и Бабусечка действительно выучилась играть сама и научила не только сибирского паренька, но и моего двенадцатилетнего папу. Он сидел на печи и наяривал на всю избу: «Красавица народная, мать Волга полноводная».

В сорок втором Бабусечка написала в Москву в школу, где преподавала пение, сказав, что она готова на любую должность. Ответ был: «Не угодно ли физруком?» Бабуся согласилась и физруком, благо была худа, подтянута (да и вряд ли кто-то особо толстел в войну), и они ехали в Москву из Камня три месяца (!!!) в теплушках. Перед отъездом им посоветовали взять с собой ведро топленого масла – менять потом в Москве на что-то еще. И еще сказали: «ни на секунду не выпускайте из рук!» Они так и сделали, и Бабусечка в теплушке спала на лавке, держась рукой за ручку ведра. Но к Москве все масло было подчистую вычищено из ведра – во время сна Бабусечки и Киры, моей тети!

Баб-Василька, во время войны еще актуальная жена (дед газанул к писательнице Ильиной в пятидесятых годах), осталась с малюсенькой мамой в Москве. Ездила какие-то бревна разгружать, дежурила на крышах, гася «зажигалки», подрабатывала лекциями про Дениса Давыдова. («Дени́сила», как она рассказывала потом.) Было голодно, но у них гостило и грелось много народу знакомых, у которых были выбиты бомбежкой окна. В 1941 году она, с риском для жизни, поехала на машине в поселок НИЛ, где на даче жили ее свекровь и золовка с сыновьями – вывозить их. Но не успела – дороги перекрыли, потому что немцы были где-то уже совсем тут, вокруг. Всю семью золовки баб-Василь и мою прабабку угнали на работы в Германию. Бабушка вернулась под грохот обстрела.

А в 42-м году разбомбили питерскую квартиру первой жены моего деда Реформатского, тети Леши, как мы ее называли, которая была до баб-Васильки, и она приехала в квартиру к баб-Васильке… Так и жили – в одной комнате дед с баб-Василькой, а в другой – первая жена деда, тетя Леша, с новым мужем. Обе жены были страшно благородные и очень друг друга чтили и уважали. Это правда.

Потом, в 1960-м, этот старый дом в Дурновском переулке расселили, и семья тети Леши и наша семья получили квартиры на улице Дружбы, в одном подъезде, но на разных этажах. Я родилась уже тут, и прекрасно помню тетю Лешу и их дружбу с моей бабушкой…

Бывало, после какой-то душевной помощи со стороны тети Леши, баб-Василь говорила:

– Леша, я бы тебе памятник поставила.

– Надюша, уже целая аллея стоит, – отвечала тетя Леша.

Кстати, про трения между Бабусечкой и другой женой деда Поспелова в эвакуации, пока они жили в одном сибирском городке, я тоже ничего не слыхала.

Такое было поколение, много величия души и достоинства.

Да, вот еще вспомнила, почему моя мама родилась восьмимесячной: в 1938 году беременная баб-Василь шла по Гендриковскому переулку и вдруг почувствовала, что что-то падает из окна на втором этаже, и через секунду приняла в руки годовалого ребеночка, за которым кто-то не уследил!

 

Малыша спасла, но вскоре родила до срока. Такая вот история.

Вообще, про бабушек можно бесконечно.

Под старость баб-Василь плохо слышала, и это рождало очень смешные «мемы».

Например, как-то ее повезли на очередной концерт Рихтера (она утверждала, что на музыку ее глухота не распространяется). Но ее не предупредили, что играть Рихтер будет не сольно, а с Олегом Каганом. И вот выходят они оба, а баб-Василь на весь партер спрашивает в паузе:

– А кто это с ним – кудрявенький?

Или так: сидим обедаем.

Вдруг баб-Василь спрашивает папу:

– Скажи, Глеб, а Шостакович помер?

– Да здрассьте, давно уж помер, чего это вы, баб-Василичка?!

(Он, зять, тоже ее так называл.)

Проходит минута.

Папа (подтрунивая):

– Баб-Василичка, а ПРОКОФЬЕВ ПОМЕР?

Бабушка (невозмутимо):

– Красотки в поле.

С тех пор про то, что все называют «испорченный телефон», у нас говорится: «Ну, это типичные красотки в поле».

Остроумие не покидало ее до конца. Как-то она сказала нашей знакомой, И. Я. Вершининой, которая заботилась о ней, как ангел:

– Ира, ты должна мне платить жалованье!

– За что, Баб-Василечка?

– Ты через меня зарабатываешь себе место в Царствии Небесном!

В день перед смертью к баб-Васильке пришел доктор из поликлиники Литфонда, и она вдруг из последних сил разразилась нежной речью про моего отца – своего зятя! Трогательно было очень, я и смеялась, и всплакнула.

А тогда уехала с ночевкой к подружке, и наутро пришло известие. В следующий раз я увидела ее уже в гробу. Он стоял в средней комнате с роялем, и был концерт. Я тоже играла – вторую часть седьмой сонаты Бетховена и что-то еще.

Бабусечка пережила Баб-Васильку на семь лет и тихо умерла в 1992-м. Мы еще успели с мужем навестить ее перед венчаньем и записать на видеопленку. Склероз очень смешно исказил ее речь. В частности, она говорила очень забавно: «У меня склерЮс».

Бабусечка была заботливая и всегда знала – кто что любит из еды. Например, всегда покупала мне шоколадное масло, а Баб-Васильке, «со-бабушке» – творожные сырки.

Так и вижу, баб-Василька сидит на кухне, держа сырок в вытянутой руке и говорит нарочитым пятистопным ямбом, хорошо артикулируя басом:

– С кем поделюсь бабусиным сырком?

Хорошие они были, Вера и Надежда наши.

Сегодня день их Ангела.

Из чего только сделаны девочки

Когда-то, более двадцати лет назад, на свет появился вот этот человек: Лизулька, Элисо Эбаноидзе, Пуся, Ватрушка, Бурундук, певунья и шалунья, мой самый нежный и веселый дружок, коробочка со смехом, принцесса и радость.

Мы решили с мужем предпринять кое-какие решительные действия, как только приехали из Парижа. Там меня как-то сильно изменила Марья Васильевна Розанова. Она посылала нас во всякие интересные места и города, давала работу в типографии, взяла меня «на слабо», заставив играть на блок-флейте в переходе парижского метро, надарила африканских тканей для шитья, образовывала, очень смешно ругала и научила видеть мир гораздо шире и уважать и привечать людей, совершенно непохожих на меня. После этого знакомства я как-то поняла, что, собственно, готова.

К декабрю уже было почти ясно, что Лизо́чку – быть. Помню, мы отправились на Новый год за город к друзьям, вышли не на той остановке и по шпалам чесали до своей станции, а Новый год шел с нами параллельно, как более скорый поезд по соседнему пути, прямо за лесом, нагонял, сыпал снегом, но, в результате, пожалел – и мы успели в последний момент к звону бокалов.

В начале весны мы решили развестись. Наверное, я была невыносима и просила: «Свари говна – не хочу говна», как это часто бывает, не помню. Одинокой будущей мамаше сделали УЗИ, определили по сроку август, а про пол сказали: «Ну чо, сами не видите – Казанова будет».

Забегая вперед, скажу, что я родила в сентябре и девочку, что было рискованно в грузинском семействе. («Манана, родила?» – «Да!» – «Мальчика?» – «Нет!» – «А кого?»)

К маю я округлилась, муж вернулся, с умилением слушал, как дите ворочается в животе, – и мы стали ждать вместе.

Так получилось, что мы были тогда страшно богатыми, то есть зарабатывали сами – и очень много. Работали мы на какого-то жука-издателя, для которого писали дайджесты по замечательным авантюрным романам. Предполагалось их издавать почему-то в Испании, с огромным количеством картинок, почти как комикс. Толстенную книжку надо было сократить до двух авторских листов (пятьдесят страниц на машинке), сохранив сюжет, почти всех персонажей и самые эффектные эпизоды, которые интересно было бы проиллюстрировать, и самые звучные реплики для подписей к картинкам.

Надо сказать, что мы ухитрялись не только сокращать, но и дополнять. Например, вернули в «Робинзона Крузо» изгнанную Чуковским религиозную тематику с явлением Дьявола, а в «Пятнадцатилетнем капитане» выдумали незапланированную Жюлем Верном любовь между нянькой Нэн и старым негром Томом. А то тоска: гонят людей по Анголе, стране рабов, и только и развлечения, что крокодилы, которые периодически едят пленников, слизывая с тропинки.

Платили нам по две тысячи – это бешеные деньги были тогда, а романчик мы осиливали за две недели. Потом издательство это прогорело, издатель не то сел, не то сбежал, не важно. Я покупала все эти месяцы фрукты на базаре, объедалась черешней и мясом, содержала две семьи и растолстела так, что, появись мое пузо из-за угла, надо было до восьми досчитать, чтоб увидеть личико.

Но муж, уже раз провинившийся, был очень кроток и мил, перевез мне пианино в дачный сарай, и я там играла без конца Итальянский концерт и Бергамасскую сюиту среди верстаков, грабель, велосипедов и дров на зиму. Окон не было, и дверь стояла настежь. Когда я заканчивала, раздавались аплодисменты, как в карнеги-холле, и соседка тетя Вера протягивала мне из-за забора только что сорванные астры. Я поставлю их в вазочку, обольюсь в саду водой – и опять за Брамса.

Петька, брат, в то лето снимал «параллельное кино». Это был местный эпос, в котором идиллическое дачное бытье было перемешано с выдуманной мифологией, например, Йокнапатофы Фолкнера. Назывался фильм «Собельман, основатель Салтыковки». Собельман – это вроде такого еврейского Иссетибехи. В этом фильме все по-чеховски сидели за чайным столиком, ели, пили, писали письма за океан уехавшей подружке, а мужчины играли «в банку» (это очень интеллектуально: надо лупить мячиком по стеклянной банке, стоящей на доске. Правила сложные, как в преферансе, не для тогдашнего моего беременного ума). Муж в фильме кричал Тарзаном и появлялся перед домом, оркестрованный концертом Шумана. Была и игровая линия про таинственно сгинувшего основателя поселка. Некоторое время назад это кино оцифровали, и теперь смотреть без слез на наши юные лица и веселых молодых родителей – невозможно.

Я читала всякие книжки и отдельно – пособия по материнству. Из доктора Спока очень запомнились такие вещи: «Не запрещайте детям возиться в грязи, это заменяет им музыку и любовь», а также глава «Родители тоже люди!», в которой объяснялось, что «если вам иногда хочется ударить своего ребенка башкой об стенку – это нормально». А Петя вставал в позу и провозглашал на весь участок: «Ребенок должен брать в рот не только сосок, но и околососковый кружок!»

В общем, конечно, очень много хохотали. Так, что меня даже один раз забрали на сохранение с попыткой выкидыша. Муж тогда вернулся с должности, а Петя без него написал статью «Удаление противоречий». Там он на одной страничке директивно упразднил все противоречия мировой культуры: детского и взрослого, в шутку и всерьез, официозного и интимного, «моего и не моего произведения» – ну просто все взял, да и упразднил, чего канителиться. А муж мой был, наоборот, такой «сумрачный германский гений». Он горой стоял за эти самые противоречия, полагая, что только из них и высекается смысл, отличал стихи от прозы, лед от пламени, и никакого фамильярного амикошонства между ними не признавал. И вот муж тогда разбудил меня, возмущенный, в два часа ночи и говорил, волнуясь: «Нет, ты погляди – ЭТОТ встретил меня полуголый, заорал: „О, Игорь Алексаныч“, потом рыгнул, пукнул – и упразднил противоречия!» Его это так искренне, серьезно возмутило, что я стала безудержно хохотать и чуть не выкинула. Но обошлось, и через неделю меня привезли назад.

К середине августа все стали на меня посматривать с тревогой, а потом полунасильственно увезли в Москву, а зря. Начался путч, муж пропадал на баррикадах, а я одна-одинешенька в квартире смотрела по телеку «Лебединое озеро» и безумно тревожилась. Потом произошел перелом, и я помню горячую радость: значит, все-таки дитятко будет жить в свободной стране. Так тогда казалось.

А я все вроде как и не думала рожать. Да еще второй ультразвук показал, что никакой у меня ни Казанова, а вовсе даже девица. Мои грузины, надо сказать, приняли новость прекрасно и очень умилились, слава богу. Но каждое утро глядели на меня с выжидательным упреком, смутно подозревая во мне слона – и толста, и ношу уже десятый месяц.

Двадцать второго сентября я приехала к родителям, уже в Москву, где гостил прекрасный Андрей Николаич Тимофеев, сын биолога Тимофеева-Рессовского и Елены Алексанны Фидлер, которая когда-то уговорила мою маму рожать нежданчика – меня. И вот символично – за этим ужином я почувствовала недомогание и поняла: ого, вот оно! Из какой-то приметы я помнила, что чем меньше людей знают о муках роженицы, тем они меньше. Я потихоньку распрощалась и на двух автобусах уехала к мужу. Там мы собрались и пешочком, втихаря, через парк пошли рожать, раза четыре останавливаясь и пережидая схватки под липами.

Ну вот, почти и все.

Были еще смешные татарские няньки в роддоме, которые, обходя палаты, монотонно по шестнадцать раз повторяли: «Абход: трусики-снять-лежать-без-трусикаф» – и звук удалялся по коридору. А когда кто-то особо кричал, они открывали дверь и произносили флегматично: «Женшына-не-кричите-вы-не-в-лесу».

Лизок родился через восемнадцать часов, весом 4100!

А сейчас такое воздушное, изящное, милое и прелестное существо!

И все в ней есть – и Париж, и снежные русские леса, и восьмушка грузинской крови, и черешня, и игры в банку, и Бергамасская сюита, и мятежный дух, и противоречия.

С днем рожденья, милая!

Драматические режиссеры в опере

Первое, что ужасно мучит и раздражает драмрежиссеров в опере – это сам факт пения. Это им неприятно, и они страшно стесняются, по большому счету, когда кто-то вдруг начинает петь…

Один режиссер, во времена, когда я работала ассистенткой в театре, просил певцов все ключевые фразы предварительно, или после музыкальной фразы, проговаривать.

Выходит, например, Борис и поет: «Скорбит душа!», а потом так, по-свойски, объясняет партеру: «Скорбит душа-то!» – и так весь спектакль.

Выход, конечно, всегда есть: когда режиссер огребает свой гонорар и перестает после двух-трех премьер появляться в театре, всю эту чушь потихоньку «снимают».

Другого, очень маститого и в шикарных пиджаках, творца очень раздражало, что музыка идет постоянно, а не как в драме – включается кнопочкой только в определенных местах. Он, доводя дирижера до сердечной боли, потребовал купюр, и просто МНОГОЗНАЧИТЕЛЬНЫХ пауз посреди музыки!

А также не удовлетворялся партитурой и вводил всякие «пения птиц» и «удары гонгов» – где надо и где не надо.

Ставил тоже по «гонгам», – потому что музыки не слышал.

Говорил так:

«Вот тут будет „бздыммм“, – и ты встаешь со стула и идешь его обнимать».

Истерзанная и изрезанная партитура все время прерывалась этими полудурочными «бздымами», а актеры на репетициях кашляли, потому что петь при режиссере стеснялись и давились звуком. Ну, не нравится человеку, что ж они – изверги, что ли?

Одна моя знакомая также рассказывала, что на репетициях драматический режиссер неотвязно просил тенора петь «пониже», чтоб с интимностью и «человечинкой» звучало… Тенор решил режиссеру потрафить и в репетиционном классе пел октавой ниже все свои арии. Пораженный режиссер впал в неистовую радость и ко всем подходил с вопросами: «Ну? Слышали? Оказывается, можно! Главное, артисту задачу правильную поставить!» Как уж потом певец выходил из «интимного» на прогонах с оркестром – история умалчивает.

В конце постановки у «пиджака», увлекшегося гонгами и птичками, разумеется, не хватило времени на финал, потому что он по тексту смотрел, сколько до конца осталось, а по музыке – нет, не смотрел.

А в большой опере были и повторы, и оркестровые интерлюдии, так что не успел пиджак доставить – так и стояли стоймя все последние сцены и хор, и солисты на подвижном плунжере.

 

Сцена лишь то поднималась (когда музыка была погромче), то опускалась (в тихих местах).

Актеры страшно боялись этих «лифтов» на три метра вверх, но зал очень аплодировал – эффектно.

Третий режиссер (по фамилии Г.) ничего не понимал в голосах.

Ему, как он говорил, «фактурно» понравился один баритон, и он сказал: «Я кинорежиссер, мне важны типаж и лицо, и я вижу в этой роли только его».

При объяснениях, что в опере должно быть три или четыре состава, изумился.

Но настоял на своем. Самое ужасное, что этот певец был замечательный, молодой и артистичный, но голос его не подходил для партии. Нужен был драматический баритон, а у несчастного, обласканного режиссером парня был бас-баритон, но вовсе не драматический. Да и опыта мало для этой роли.

Но режиссер считал, что это какие-то фигли-мигли, которые понимают только пять человек в мире.

Ну, поет и поет, чего еще-то? Лучше б говорил, конечно… В общем, уперся и репетировал только с ним.

В результате оперное начальство организовало ассистентов, чтоб в соседнем классе втайне вводить в мизансцены других певцов, голоса которых подходили, которые и спели премьеру. А бедный парень чуть не лишился голоса, получил психологическую травму на всю жизнь и ушел из театра.

Сейчас, правда, в другом процветает. Дай ему бог!

Про все сценическое оборудование киношник Г. говорил: «этаа, как его, ну вот та штуковина».

Кулису называл «занавесочкой».

Ставил он по либретто, в клавир или, не дай бог, в партитуру не заглядывал.

Например, такая сцена: возвращается пьяный купец с посиделок и поет про свое счастливое житье.

Наши басы блещут талантами: сыграть жовиального пьянчужку – это только дай.

Режиссер счастлив.

Но тут он замечает: по стенкам сидят еще три прекрасные девушки-сопрано, которые заняты в следующей сцене, но вызваны уже сейчас. Ждут, почтительно улыбаются. Все красавицы.

Режиссер спрашивает одну из них:

– А вы кто по сценарию?

– Я его соседка, вдова.

– Так ведь и он, купец, вдовый. А чего ж он вас за жопу не хватает?

Пытались возразить, что соседки-то пока нет на сцене, но режиссер не понял.

– Хватайте ее за жопу, – такая была определена «сверхзадача».

Все басы оживились и стали хватать за жопу.

Одну, другую, третью.

Это певцы тоже любят. А вникать в режиссуру – не их дело.

Ставит дальше. В либретто реплика:

– Калиткой кто-то хлопнул!

Режиссер: (он забыл прочесть предварительно это место дома):

– Господа, а кто это калиткой-то хлопнул?

Сопрано (извиняющимся голосом, словно опоздала):

– Да это я, я, там дальше следующая сцена, и я как раз прихожу с царских смотрин!

– А до этого вас, что ли, не было? (Запоздалое открытие.)

– Не было (сопрано стыдливо потупляет глаза).

– А кого ж мы тут за жопу-то хватаем? (Режиссер долго и счастливо хохочет, певцы давятся, но тоже подхихикивают.)

Также драматические режиссеры недовольны обычно самими оперными сюжетами.

Например, Г. очень не нравилось, что главный герой Грязной влюблен не в ту женщину. Ему очень хотелось, чтоб в другую, в Любашу. Вообще, режиссеры не любят идеальных и страдающих, а любят сисястых, полных жизни и совершающих поступки.

Это понятно, хотя и глуповатенько.

Так вот, там любимая женщина героя Марфа умирает, им же, по неосторожности, отравленная. А герой поет над ней:

 
Страдалица невинная, прости!
Прости меня! За каждую слезинку,
За каждый стон, за каждый вздох твой, Марфа,
Я щедрою рукою заплачу.
 

А тем временем другую героиню, постылую Любашу, Грязной до этого пырнул ножичком, и она тоже умирает, но без сочувствия героя.

Так вот, режиссер сделал так (я не шучу).

В последний момент Грязной начинает опять любить Любашу.

Спрашивается: а ножички? – ведь неувязка?

А тут делаем так: ножичком пырнул не Грязной, а подкравшийся, как тать, лекарь, что сварил отраву. Убрал свидетельницу, ясно ж.

И герой поет свой монолог именно над Любашей.

Но, – спрашиваете вы дальше, – какая ж Любаша невинная? Она ж сама подменила приворотное зелье на отраву, да еще садистскую.

Любаша ведь до этого делает подробный заказ лекарю:

 
Скажи мне, можешь ли составить…
Такое зелье, чтоб глаза потускли;
Чтоб сбежал с лица румянец алый;
Чтоб волосок по волоску повыпал
И высохла вся наливная грудь.
 

Вот такая невинная Любаша.

Но это режиссера не смущает. Ревнует баба – на это все списывается.

И последний пункт: А что ж делать с прямым обращением: «Марфа» в монологе?

А это тоже – чепуха. Делаем так.

Грязной поет (умирающей Любаше, зарезанной лекарем Бомелием, которую снова перед смертью полюбил – по новой версии режиссера):

 
За каждую слезинку,
За каждый стон, за каждый вздох твой…
 

Тут Марфа, тоже умирающая, случайно проходит мимо, и он отвлекается от трупа и говорит вроде как: «О, Марфа!» – как будто муха просто пролетела. Ну, или просто: «Привет, Марфа». Или «Не мешай, Марфа» – разные можно придумать интонации…

И потом – дальше по тексту:

 
Я щедрою рукою заплачу.
 

Думаете, вру? Нимало – спросите тех, кто видел.

Еще была такая история: режиссер придумал, что выбранной невесте царь дарит… сапоги. Эти сапоги стояли на авансцене, а всем прочим артистам надо было подбегать и прикладываться к ним.

Репетировали долго. Режиссер был счастлив находке и дальше идти не хотел (наверное, опять не прочитал либретто).

А тут как раз одна очень влиятельная в театре концертмейстерша в режуправлении предлагала свои демисезонные полусапожки. Маленького размера были, и никому не подошли, кроме меня (у меня тридцать пятый). Я попросила – пусть пока тут постоят, а я после репетиции заберу. Они остались стоять прямо на столе в режуправлении, куда все артисты ходят.

И вот приходит с репетиции моя любимая меццо-сопрано, которая пела Дуняшу.

– Это что такое? – спрашивает.

– Да это сапоги Л. А. Г., которые она отдала в дар Поспеловой, – не отвлекаясь от расписания, говорит зав. режуправлением. Маша подумала секунду – и давай прикладываться к ним. Тут другие, теснящиеся в двери, тоже чередой, только что отрепетированной, стали лобызать концертмейстерские сапоги.

Как раз осень наступила, и я потом в них щеголяла. Но как приду, все солисты увидят – и делают ложное движение – лобызать их.

Люблю их, такие придурки – любую глупость поддержат и разовьют.

А вот этих режиссеров – не очень любила. Потому что в какой-то момент их профессиональная несостоятельность в опере дает себя знать, и тогда они начинают психовать и отыгрываться на окружающих.

Этот, который все никак ничего не мог прочитать вовремя, на букву Г, не говорю о «послушать», свою злобу на сценической стадии стал вымещать на постановочных службах. Ребята (монтировщики и осветители) исправляли всю ночь его ошибки, устали, а он их поливал при всех в микрофон. Причем – что кричал-то: «Это непрофессионально!»

И тут как-то раз случилось приятное. Завпост тогдашний вдруг входит в зал и говорит режиссеру Г.:

– Это кто у нас тут гений? Пошли на улицу, разберемся!

Все затихли, потирая руки.

Завпост был широк в плечах и почти такой же ростом, как прекрасный режиссер на букву Г. У него были все шансы насовать режиссеру в торец.

Но – не случилось. Начальство стало шуметь и прогонять завпоста с репетиции. А потом он уволился. Жалко, прекрасный был.

А еще раз – я отличилась.

Режиссер в золотом пиджаке, который про «бздымм» все говорил, заорал, ничего не успевая по причине своей полной непригодности, на ассистентку в микрофон в присутствии двухсот человек:

– Эй ты, таблетка от секса, если ты еще раз опоздаешь с моим «гонгом», я тебе клитор вырву! (Да-да, так и сказал. И ни одна душа, ни один мужчина не вступился, а начальство: хихихи, да хахаха, не боится, знать, греха.)

Меня в этот момент не было на сцене (эх, жаль).

Ассистентка, самое исполнительное и милое существо в театре, зарыдала и ушла домой, предварительно рассказав мне в туалете – что случилось.

У меня был телефон этого режиссера.

Вечером я позвонила золотому пиджаку и сказала:

– Имярек Имярекович, вы должны завтра публично извиниться перед ассистенткой!

Он – в крик! Мат-перемат, она непрофессиональна, да я ее сотру в порошок! – и повесил трубку, подлец.

Я еще раз звоню. То же самое.

Я – третий, пятый и десятый. На двенадцатом он отключил телефон. До этого орал разные вариации.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17 
Рейтинг@Mail.ru