В одной из башен МГУ, от которого нас отделяет красивый парк, находятся квартиры университетских профессоров.
Там жил на двенадцатом этаже наш дедушка Г. Н. Поспелов, основатель кафедры теории литературы, со своей второй женой, дочерью (нашей с Петькой тетечкой) и внуком Светом, нашим кузеном.
А мы с Петькой с родителями, бабушкой и няней жили через парк, в соседнем доме.
Там и до сих пор живем мы с мамочкой.
Свет и Петька были примерно одного возраста, любознательные и затейники. Свет – так просто технический гений.
Лет в десять он собрал из детского конструктора, крышек от посудомоя, грифельков от ручек и проводков аппарат для передачи световых сигналов на расстоянии.
И Петьке тоже объяснил, как это сделать.
На окнах Светиковой и Петькиной комнат, глядящих друг на друга окнами через красивый парк, были установлены мигающие яркие лампы на зажимах, на подоконниках лежали ключи с контактами и таблица с морзянкой.
Отзанимавшись должное время на фортепиано, братья садились у окошек и начинали посылать друг другу донесения вспышками света.
Очень содержательные. Примерно такие:
– Я осень халосий мальсик. Окончание передачи.
– · · – – · · – посылала недоуменный вопрос лампа Светика за парком.
– Я осень халосый мальсик. Окончание передачи.
– ?
Дальше следовали звонки по телефону:
– Ты чего сейчас передавал?
– Я осень холосый мальсик.
– Чево?
– Ну, я осень халосый мальсик!
– Ты дурак? Хахахаха!
– Ага! Хахахахаха.
Потом телеграфировал Свет:
– Что сейчас делает тетя Маша?
Ну и прочее.
До глубокомыслия как-то не дошло, но удовольствие оба получали огромное.
Пока дня через два не раздался звонок в дверь.
На пороге стоял усталый мужчина в штатском.
Он показал корочку ясно какого учреждения и сакраментально отогнул воротничок пальто.
– Чем могу служить? – спросила мама немного напряженно.
Времена были вегетарианские, но все-таки и обыски у друзей случались, и «топтун» за мамой ходил не так давно, и кое-кто из друзей сидел за политику.
– Кто у вас жилец вон той комнаты? – спросил официальным голосом мужчина. (В доме тогда еще были коммуналки.)
– Да вот он, – сказала мама, указывая на Петю, совершенно простуженного, который как раз вышел в коридор, вытирая сопли рукавом.
– Я, – гундосо подтвердил «осень халосый мальсик».
– Эээ, – смутился дядька, – дело в том, что кто-то лампами сигналит по вечерам.
– Ну и что? – сказала мама с металлом в голосе. – Мальчики изучают азбуку Морзе!
– Ну, это самое, простите, конечно, – залепетал дядька, – но народ волнуется.
– Какой народ? – надменно подняла брови мама.
– Пенсионеры, собачники… в парке гуляют. Заметили, сообщили. Волнуются… Вы поймите, мы должны «отреагировать».
Уж не помню, что там было дальше.
Кажется, мальчишкам запретили морзянку. Учите лучше гаммы, – сказали, – нечего тут.
Но я и сейчас помню, как восьмилетний Петька и четырехлетняя я напряженно смотрим через сумеречный парк на окошко дедушкиной квартиры, в котором вспыхивает и гаснет лампочка Светика.
Очень было увлекательно.
Теперь кузен далеко за океаном.
Ку-ку, дорогой! Окончание передачи.
У нас с братом с ранней юности (а у меня так просто с детства) есть прекрасный товарищ, Игорь Зубков.
Игорь и Петька учились вместе на теоретическом в Мерзляковке, а потом чуть-чуть в консерватории, пока один не пошел в армию, а другого не выгнали. Оканчивали, демобилизованный и восстановленный, уже на разных курсах, но дружили по-прежнему.
Летом восьмидесятого года, когда всех вытурили из Москвы из-за Олимпиады, мы жили втроем у нас на даче, и там, не помню как, к Игорю прилипло прозвище «Биба», под которым он тут и будет, хотя, кроме нас с Петей, кажется, никто его так не называет.
Он с самого первого курса поражал всех джазовыми импровизациями.
Любую тему дай – и вот уже Биба сидит и наяривает, левая рука скачет, ловко подхватывая скользкие басы, правая искрит пассажами, нога бьет по полу пяткой, при этом урывками он напевает или так «кусает воздух» в такт азартному ритму.
Когда на даче не было инструмента, Биба извлекал музыку из всяких подручных предметов – например, играл «Сурка» на чайнике для заварки. Это трудно: дунешь тихо, будет только буль-буль, а слишком – вся заварочная тюря на физиономию выплескивается. Но упражнялся Биба много, чаю извел тоже, – и научился. Звук как на валторне получался.
Потом мы как-то поехали на велосипедах купаться на Горенское озеро и по пути в магазине «Уцененные товары» города Балашихи купили за восемь копеек фанфару. Она была покоцаная, гнутая, но Биба научился играть и на ней – несколько позывных, которые слышал из пионерского лагеря за забором.
Часа в три ночи мы, наигравшись в покер на спички, вышли на залитый луной участок, залезли на забор, и Биба со всей дури сыграл пионерам подъем, волевой квартовый ход: «Вставай, вставай, штанишки надевай!»
В лагере началась паника: вожатые, не готовые к ночной тревоге, повыскакивали из палат и забегали, пионеры тоже проснулись в своих кроватках…
Наутро двое парней-вожатых, поняв источник ночной полундры, перелезли через наш забор и уже грозно шли по участку разбираться. Петька с Бибой спрятались в комнату, а парламентерами выслали меня и мою подружку Манюню. Обеим нам было по четырнадцать лет, и обе мы были симпатичные.
Закончилось все мирно: нас попросили больше не будить пионеров, а лучше вечером приходить на танцы в клуб. Поклонились, подмигнули, в меру сально, и полезли обратно через забор.
А в училище (приближаюсь к «про Чайковского») Биба тоже часто спасался импровизациями. Например, перед выходом к роялю на экзамене по общему фортепиано оказывалось, что им не выучен этюд.
Музыканты знают: стандартная программа состоит из «полифонии, сонаты, пьесы и этюда». Биба был теоретик, и педагог выучил с ним «музыкально-существенное»: Баха, Моцарта и «Листок из альбома», а этюд оставил на его, Бибы, совести.
«Зубков, ну, ты этюд-то выучишь, не маленький?»
Биба не выучил.
Понял все уже перед дверью, прикладывая ухо: когда входить; предыдущий теоретик играл, спотыкаясь, этюд Лешгорна.
На минуту Биба облился потом, но взял себя в руки и, как он сам рассказывает, «придумал фактурку». (То есть – гаммками, арпеджиями или умц-тарара, умц-тарара.)
Сыграл всю программу.
– Хорошо, – говорят ему, – и этюд давайте. Только вы тут не указали – какой играете?
– Черни, – сглотнув, говорит Биба.
– Из 299-го опуса или из 740-го?
– Ни то ни другое, – отвечает Биба, – это из «неизданного».
Комиссия даже проснулась: не каждый день играют «неизданного Черни».
– А где ж вы взяли ноты?
– Ну, это, в музее Глинки, в общем. Редко исполняется.
– Ну, играйте!
Биба сыграл эффектный этюд в бешеном темпе, кажется, в D-dur, импровизируя по придуманной за десять минут до этого фактуре.
Вначале, правда, заробел и сбился, но ляпнул доминанту на фортиссимо – и опять с начала заигграл…
Педагог потом давился смехом, но прокатило.
А второй случай был наконец, с Чайковским.
На сольфеджио всей группе задали сыграть и спеть любой романс Чайковского. Есть некоторая координационная трудность в том, чтоб играть по нотам и петь одновременно – вот на это и было задание.
– Зубков, – вредным голосом сказала сокурсница-отличница перед уроком, – надеюсь, ты выучил романс Чайковского, а то у тебя уже две двойки стоят!
Биба снова похолодел. Он не помнил про двойки и про романс – тоже забыл.
Что делать?
Биба отправился кое-куда покурить (тогда было можно) и там придумал… Но в этом случае не только фактуру, но и главное – слова!
А надо сказать, что Чайковский иногда пользовался очень убогими виршами. Хорошие тексты даже недолюбливал. Писал часто стихи к романсам сам, и их читать просто так, без слез, нельзя. И чужие тоже брал плохонькие, а первосортная поэзия Чайковскому мешала. Ну, все помнят: «Забыть так скоро, как колыхалась тихо штора, в ночную пору, Боже мой» и т. д. (действительно, ужасное предательство: про эту штору – забыть…).
Но музыка у Петра Ильича потом все обволакивала и компенсировала.
На это и был Бибин расчет.
Его, конечно же, сразу спросили, не пришлось ждать падающего меча долго.
– Зубков, пожалуйста!
– Я, э, ноты забыл, – сказал Биба, но это не отмазка была, а желание объяснить, почему наизусть поет.
– Зубков, тут все с нотами. Попросите у кого-нибудь. Какой романс вы разучили?
– Я, э… его в советском издании нет, а Юргенсона в библиотеке не дают!
– Так, садитесь, Зубков, два! Что вы, как маленький в самом деле?
– Постойте, я спою и сыграю. Наизусть!
– Задано было по нотам, но, пожалуйста, играйте! Как называется романс?
– «Хотел тебе сказать»…
– Что-то не знаю такого. Может быть, «Хотел бы в единое слово»?..
– Нет, – настаивал Биба, уже спокойный и волевой, – именно «Хотел тебе сказать»!
– Играйте, прошу вас!
Биба сел, и в совершеннейшем чайковском стиле, с длинным фортепианным проигрышем, в сложной многобемольной тональности, с перехлестами рук, с обилием модуляций и парой десятков тактов в заключении артистично сыграл собственный романс Чайковского. Даже сам, пока пел, растрогался, так что очки запотели, и на высокой ноте от волнения дал петуха.
Отличница-зубрилка открыла рот, Петя, знавший все, возликовал от восторга, а педагогиня была озадачена.
Поставила четверку: все-таки задание было – петь по нотам.
Текст романса я помню отлично. (Письмо Татьяны предо мною.)
Вот он:
I
Хотел тебе сказать
Слова любви,
Но где теперь они?
Прошли веселья дни —
Мне лучше помолчать…
II
Хотел тебе сказать,
Мол, как прекрасна ты,
Но, как осенние цветы,
Увяли прежние мечты —
Мне лучше помолчать!
Как-то раз, давно, лет двадцать пять назад, были мы с компанией в Париже.
Спрашиваю друзей:
– Кто-нибудь вкушал устриц?
– Нет, – говорят, – ни разу не вкушали.
Решили мы отправиться в город и вкусить. Или выкусить, как оказалось потом.
Потому что не придумали ничего умнее, как пойти за ними в богемный Латинский квартал на улицу Сент-Андре дез-Ар. Там на каждом шагу было несметное число кабачков, но все такого разряда – как раз для студенческой голытьбы вроде нас.
Заняли очередь на улице, потому что набито везде было – полна жопа огурцов.
Выходит сам хозяин, весь в мыле, и кричит:
– Вам чего? Вас сколько? Ждать будете?
А я до этого в словаре посмотрела, как будет «устрицы» по-французски и кричу сквозь пение уличных музыкантов, стук барабанов и клики толпы:
– Уитр! Уитр! (huître).
Но из-за шума мое прекрасное грассированное «Р» на конце до хозяина не долетело, и он решил, что я кричу «Уит» (huit), то есть, что, мол, восемь нас (хотя было пятеро).
Вот он разгреб толпу там, у себя внутри кабачка, выпроводил каких-то уже совсем никаких, чтоб нас восьмерых посадить, выглядывает и кричит:
– Уит! Уит! – и рукой манит.
Мы заходим: два диванчика. Накурено, дым коромыслом.
Хозяин говорит:
– Так чего заказывать будете?
А я:
– Уитр! Уитр!
А он:
– Да я понял, что вас восемь, а чего, типо, жрать-то будете?
А я:
– Уитр! Уитр!
Тут он понял и закричал:
– Оляля! Хахаха!
Потом он нам объяснил, куда, в какие толстопузые и элегантные кварталы надо идти, чтоб вкусить «уитр».
Но мы уже так устали ждать, что согласились на гамбургеры и пиво.
Хороших родителей важно слушаться в детстве. А в юности – не слушаться.
Родители устроили нам с первым мужем поездку в Париж в лето после свадьбы. Все оформили, купили билеты, отстояли очередь за валютой где-то на улице Правды (по шестьдесят семь рублей доллар) и сговорились, где будем жить. У нас в Париже жила старенькая вдова моего троюродного белоэмигрантского дедушки, польская еврейка из Лодзи, уехавшая еще задолго до войны от польского антисемитизма. Сам дедушка работал всю жизнь маляром на каком-то предприятии у богатого еврея. Тот уехал в Америку от немцев и на время войны поручил свой чудесный дом дедушке, а потом – так и просто подарил, за то, что дедушка сберег его какие-то дела.
Вот туда-то мы и должны были попасть через сколько-то там часов в поезде. Но не тут-то было!
Как только растроганные лица всех родителей (а они очень подружились) уплыли с синими платочками налево, появился какой-то обязательный демон-искуситель и рассказал нам, что мы можем выходить, где нам заблагорассудится, компостируя билет, а потом, по этому же билету, продолжать поездку.
«Уууу!» – сказали мы и стали строить планы.
В результате мы сошли уже в Варшаве и провели два дня у знакомых в частном доме. Дядя Анжей был антифашист и когда-то бежал по канализационному коллектору во времена Варшавского восстания (про это есть фильм у Вайды). Тетя Анна работала архитектором, как и муж, а с сыном Янеком мы тусили напропалую, удивляясь, как это он говорит продавцу хот-догов: «Подюжее» – про кетчуп: это так свободно выглядело, по-европейски.
Потом мы сели в электричку и с пьяными поляками, в разговорах, доехали до Берлина, где жил знакомый отца мужа, профессор-славист. С первого взгляда он был просто душка, сгреб меня в охапку, как родную дочь, но на второй день оказался страшный гад: шестнадцать раз мне поставил на вид, что я не завинтила тюбик с пастой, переставила какие-то баночки, пережарила бекон и что-то еще. К тому же за завтраком он, чавкая, объявил, что Аверинцев – дутая величина (по сравнению, наверное, с ним), и, как говорил потом другой мой муж, «не обошлось без каденции про жидов».
Когда его соседка, совершенно простая фрау, не славист, принесла ему ключики перед отъездом в отпуск, он ей что-то долго быстро говорил, хохоча и показывая на нас (по-моему, на тему, лучше ли татар незваные гости), потому что фрау вдруг просто и радушно предложила нам ехать с ними на машине в отпуск. Наш хозяин был в восторге, а мы – в еще большем!
И вот мы оказались уже не по пути следования поезда, а за много-много километров «левее», в очаровательном домике, утопающем в цветах, среди коров, оленей, где-то под городом Росток. Там нам выдали велосипеды, и мы уезжали на весь день, позавтракав йогуртами (не как у нас в Москве, а такими пол-литровыми, с огромными кусками фруктов, утопленными в божественно-сиреневом). Я все просила дать нам замки для великов, ведь мы ж должны были их оставлять где-то. Но фрау Мари только смеялась переливчато и махала рукой. Мы оставляли велики на ближайшей станции и на поезде уезжали за копейки в Грайсвальд, Штральзунд и Любек, смотрели там готику из красного кирпича и просто целовались. Потом приезжали вечером, а под деревцем стояли «unsere Fahrräderсhen», как умиленно говорил муж. И в закатных лучах ехали домой, уворачиваясь от зайцев.
Тогда у нас и возник этот мем:
«Глеб Геннадьич выходит в астрал».
Это значило: «Доведись сейчас моему папе увидеть, где мы и что мы…» Мобильников-то не было, а мы только из Варшавы позвонили, что побудем там немного.
Потом Глеб Геннадьич ходил в этот астрал, как на работу.
Через два дня мы, расцеловав, как родных, наших хозяев, оказались в Гамбурге, где нам пересчитали дорогу «Берлин – Париж» на «Гамбург – Париж» – да еще и денег вернули!
Купе было удивительное – там было 8 полок, причем не плоских таких скучненьких, а цветных пластиковых, и к тому же изогнутых под форму жоп и ног. Немножко было похоже – если б Сальвадору Дали заказали детскую для восьмерых детей, а он расплавил бы ее, как свои часы-яичницу.
Больше в жизни таких купе не видала.
Бабушка в Париже встретила нас стоически и без упреков – наверное, астрал что-то нашептал папе, и он позвонил, чтоб она особо нас не ждала. О том, что все волнуются, мы не очень-то задумывались в нашем счастье. А потом бабушка и вовсе уехала к детям в Бретань, и мы были во всем доме одни. Я играла на рояле, а ежики заходили прямо в комнату – слушать.
Позднее нас переманила к себе Мария Васильевна Розанова, и мы переехали в другой пригород, к ней и Синявскому.
Вот это было житье! Сначала М. В. нас третировала как мелюзгу и занималась только журналистами, которые снимали фильм о Синявском, и жили, конечно же, тоже у нее. Дураки они были ужасные – ничего не придумали лучше, чем тащить А. Д. на Трокадеро и снимать на фоне Тур-Эфеля (дескать, Париж).
Я как-то сказала: «Вот вы, М. В., все с ними, да с ними, а мы, между прочим, очень тонкие и глубокие люди». Она так глянула из-под очков: «Дааа? Это мы поглядим!» Но через два дня телевизионщики ей надоели, и она стала необыкновенно нежно опекать нас и любить! Кормила, рассказывала что-то невероятное про еду, ксерокопировала нам карты, говорила, куда ходить и ехать.
Почему-то у нее, искусствоведа, было предубеждение против Лувра.
«В Лувр ходят одни жлобы», – сказала она.
Мы все-таки ходили, но тайно.
А с ее подачи были в музее механической музыки. Там демонстрировались всякие шарманки и автоматы разной сложности: например, бросаешь денежку в картину, а на ней курица бегает, кюре грозит мальчонке Библией, а на заднем плане корабль плывет. Ну, и сидел целый негритянский диксиленд – заводные куклы. Не говоря о шкатулочках, играющих марсельезу и вальс из фильма «Доктор Зиваго».
Затем мой папа вышел в астрал в зоопарке-сафари Туари, где слоны и антилопы боками толкали нашу машину, а медведь чуть не полез к нам в салон за моим бутербродом. Так и помню его синие когти в двадцати сантиметрах от моего носа, давящие на мое стекло. Слава богу, водитель ударил по газам, оставив голодного мишку смотреть нам вслед…
Молодой парень-фальцовщик антисоветского журнала «Синтаксис», который издавала М. В., ушел в отпуск, и мы работали вместо него – фальцевали. М. В. нам за это платила (!!!), несмотря на вопли моей мамы по телефону: «Марья, прекратите эту филантропию!»
Мы ходили в какие-то кривые невиданные ресторанчики, где на полу спали собаки, вокруг бегали дети, а супруги китаец с китаяночкой, миниатюрные, как подростки, отлично знали, что ест Синявский, и подавали ему не меню с драконами, как нам троим, – а прямо сразу миску с баландой, напоминающей ту, что он ел в мордовских лагерях. «От добра добра не ищут», – говорил Андрей Донатович и дрожащей паркинсоновой рукой протягивал мне через стол попробовать какую-то клецку в ложке. А потом вторую – мужу. Мы вытягивали губы, проглатывали и очень хвалили. Сами-то мы, с М. В., изощрялись в выборе.
Потом мы решили еще испытать уже успокоившегося было Глеб Геннадьича и уехали к океану автостопом. Тут инициатива была моя – муж хотел ночевать в отелях или в «оберж де жонесс», но я – непременно в спальном мешке в стогах средь полей. Ну, меня ж не одолеть, особенно влюбленному молодожену – и мы в три приема (Руан – Кан – Трувиль) приехали на Атлантическое побережье.
Кто нас только не вез!
Какие только автомобили мы не останавливали!
Если нас никто не подбирал, мы обзывали приближающуюся машину именем французского поэта или композитора, а когда тот промахивал мимо, ругали его творчество.
Взял, в результате, Андре Жид.
(Не читала вообще.)
Один раз смертельно испугали негра: он не мог понять – почему нам не в сам Кан, а «не доезжая», а я не могла вспомнить, как по-французски «поля». Потом всплыла вдруг в уме песенка «О-о, шан-зэлизе», и я закричала: «Дан ле шан!» Негр испугался, что мы его сейчас, в полях, монтировкой по башке, – и остановил у ближайшей бензоколонки…
А стога, надо сказать, в Европе неподходящие для спанья совсем – это такие спрессованные брикетики. Мы, засыпая на ходу, час дергали из них сено, чтоб не прямо на стерне заночевать в наших «сак а куше».
Еще один португалец сказал, что ему не в Руан, а ближе, но, узнав, что мы из «л’юэрэсэс» (l’URSS), воскликнул «оляля» и проехал лишние сорок километров!
А через два дня очередной Дебюсси высадил нас на пригорочке, а за ним – ничего не было, только синь, голубизна, розовость, мреяние, переливы, запах, крики каких-то не видных в солнечном мареве птиц – и все.
– Глеб Геннадьич… – начал муж.
– Молчи-молчи, – сказала я.
И мы так простояли полчаса с рюкзаками у ног…
Продавец в нашем овощном называется «обманщик».
Он ласковый, предупредительный, и дверь на улицу побежит-откроет, и улыбнется с такой томной восточной слезой в очах – но нет-нет да и подсунет среди пяти возможных помидоров один с бочком.
Или зелени завернет с тухлятинкой под ниточками.
Когда он обманывал нашего папочку, мама вскипала, надевала яростно сапоги без колготок – и шла РУГАТЬСЯ.
Выглядит это у нее очень жалостливо: с прекрасным старомосковским произношением и четко артикулируя, но стараясь, чтоб в соседних отделах не слыхали (чтоб не поставить продавца в неловкое положение), она говорит:
– Как только совесть не взывает к вам! Пожилого, порядочного человека, доктора искусствознания, скромного… Вы же отдаете себе отчет в том, что он стерпит, патароции не устроит…
(Патароция – нянино слово, но мама думает, что оно общеупотребительное.)
Обманщик кивает, глаза его наливаются слезами…
Мама машет со всей тщеты рукой и уходит.
Теперь она смирилась, приносит подозрительные фрукты и говорит:
– Буду я еще унижаться, каждое яблоко пересматсматривать.
Я вот только что тоже сходила, обманщик опять: чуть-чуть, но добавил гнильцы…
Иду я под дождем домой и вспоминаю историю с моим другом Бибой.
Он поехал навещать старого двоюродного дядю в город Р.
Чуть не проспал, вышел в ночь. Хоть было полвосьмого.
Поезд повернулся торцом, мигнул, лязгнул – и пропал в потемках, и стало так: Биба – и больше на свете ничего и никого. Где люди – непонятно совсем.
Наконец замигал огонек сигареты, и Биба спросил в том направлении:
– Извините пожалуйста, не скажете, где тут супермаркет?
(Биба решил, что с пустыми руками являться в дом неприлично, и хотел купить коньяка.)
Но на вопрос ничего не ответили, и даже сигарета потухла, поглощенная тьмой.
Наконец Биба увидел яркий светящийся квадрат.
Это был ларек!
Хотя на витрине ничего спиртного не было, Биба заглянул в оконце и поздоровался (хотелось людей):
– Добрый вечер!
– И вам, – скупо ответила тетка, огромная, на весь ларек, неподвижная, почти без глаз, с руками-бревнами, и спокойная, как Будда-ларечник.
– Скажите, – взмолился Биба, – а где тут супермаркет?
– Хм, – сказали из оконца.
– Простите, я хотел сказать: где тут можно купить коньяку?
– Здесь.
– Да? Какое счастье! У вас тут есть коньяк?
– Есть.
– Разные сорта? – мечтал Биба.
– Да.
– Дайте мне, пожалуйста, самый дорогой и лучший! – юбилейным голосом попросил Биба.
Тетка, не шевелясь, сунула бревно-руку куда-то вправо и вниз и выставила в оконце бутылку:
– Бум!
Бутылка была странная, цвет жидкости тоже.
– Это самый лучший? – нерешительно спросил Биба.
– Да.
– Точно? Лучше нет? – еще надеялся Биба.
– Нет.
– Сколько с меня? – спросил колеблющийся Биба.
– Сто.
Биба расплатился, взял бутылку, пошел во тьму, но потом вдруг повернулся и взволнованно подошел опять к окошку.
– Знаете, – сказал он, давая петуха, голосом, похожим на голос моей мамы, когда она «ругается», – я вам хочу сказать следующую вещь, ну, просто предупредить: если я сегодня, сейчас, эту бутылку выпью – и умру… я к вам потом долгие годы по ночам в страшных кошмарах приходить буду!
– Заходите.