Название «Модернизация с того берега» отсылает к метафоре Герцена о далеких берегах, подчеркивая взгляд со стороны, на котором строил свою аргументацию Саид. Но эта метафора применима как во времени, так и в пространстве. «Дальний берег» олицетворял не только удаленность Герцена от России, но и тихую гавань, которой он достиг, когда утихли революционные бури 1848 года. Как и труд Герцена, эта книга также написана «с того берега» – только не после волнений 1848 года, а после десятилетий бури советской власти. Распад Советского Союза вносит как практические, так и интеллектуальные изменения в изучение прошлого России и, следовательно, в деятельность тех, кто его интерпретирует. Открытие некогда закрытых архивов и желание понять советское прошлое без шор времен холодной войны привели к бурным дискуссиям. Некогда секретные советские документы заставили пересмотреть важнейшие события недавней истории. Дискуссии русских о прошлом своей страны тем более поразительны, что происходят они в тяжелом физическом и отчаянном финансовом положении.
Тот факт, что книга написана после окончания холодной войны, также дает возможность поразмыслить об американском энтузиазме по отношению к СССР в новом и менее враждебном политическом контексте. Возьмем один пример: более ранние историки обвиняли интеллектуалов в том, что они поддерживали Советский Союз в 1930-х годах из-за ложных левых взглядов или в целом из-за заблуждений левачества. И все же романтика экономического развития повлияла на американских наблюдателей по всему политическому спектру. Политические симпатии – то есть преданность или враждебность коммунистической партии – не могут полностью объяснить этот важный эпизод в американской интеллектуальной истории. Под впечатлением от грандиозных советских планов и под влиянием пренебрежительного отношения к отсталым русским многие американские интеллектуалы с энтузиазмом наблюдали за советскими усилиями по модернизации. И энтузиазм Запада по отношению к Советскому Союзу оказывал влияние еще долго после десятилетия депрессии. Это способствовало формированию маккартизма и началу холодной войны, когда поколение интеллектуалов с растущим презрением смотрело на свое собственное – и своих друзей – очарование Советами11.
Чтобы восторгаться советской индустриализацией, не требовалось партийного билета – ни в Соединенных Штатах, ни в Советском Союзе. Многие русские, которые восхваляли быструю модернизацию, не были большевиками. Так называемые буржуазные эксперты в области сельского хозяйства, инженеры и экономисты в России – все они нашли причины поддержать советские цели коллективизации и индустриализации. Другие русские ухватились за возможность превратить свою родину в современную великую, то есть индустриальную державу12. Западные наблюдатели также оценили заявления большевиков о рационально организованном обществе под руководством таких специалистов, как они сами.
Подобный энтузиазм существовал и за пределами России. Джеймс Скотт в своей недавней обобщающей работе «Благими намерениями государства» проводит параллели между советской коллективизацией и другими проектами того, что он называет «авторитарным высоким модернизмом» [Скотт 2005]. Как показывает Скотт, идея создания нового типа общества, организованного вокруг производства и легко контролируемого, нашла сторонников по всему миру и по всему политическому спектру. Распад СССР и окончание холодной войны уже открыли новые возможности для изучения общих взглядов, лежащих в основе этих проектов в прошлом и в настоящем.
Широко распространенное восхищение всеобщим прогрессом все же допускает упоминания о региональных различиях. Например, недавние дискуссии об «азиатских ценностях» показывают, что до сих пор сохраняется напряжение между универсалистской и партикуляристской моделями развития. С 1980-х годов лидеры Малайзии и Сингапура защищали свою модель, представляющую собой сочетание индустриализации и политических репрессий, ссылаясь на особые азиатские ценности. Каждая нация, по их мнению, должна найти лучшие для себя социальные и политические механизмы; универсальных теорий или форм социальной организации не существует. С другой стороны, западные критики основывают свои аргументы на понятии прав человека – то есть на наборе прав, которые применяются повсеместно, выходя за рамки культуры или государственного управления13. Дискуссии об азиатских ценностях разрушают политические союзы среди американцев. Мультикультуралисты, как правило левые, видят, как их доводы в пользу культурного партикуляризма реализуются правыми диктатурами. Между тем универсалисты, которых часто обвиняют в очернении других наций и культур, встают на сторону угнетенного населения.
В постсоветскую эпоху ученые все так же спорят о взаимосвязи между русским характером и экономическим развитием страны. Распад Советского Союза, который мог бы разрушить систему универсалистских теорий человеческого поведения, вместо этого вызвал к жизни мощный универсализм, в котором все разновидности человечества известны только как homo economicus. Это очевидно из недавних дискуссий о российской экономической политике. Гордясь тем, что они победили «предубеждение о том, что “Россия отличается”», экономисты Максим Бойко, Роберт Вишни и Андрей Шлейфер прославляли свой собственный универсализм. «Русские люди, – проповедовали они в широко читаемой монографии, – как и все остальные люди в мире, были “экономическими людьми”, которые рационально реагировали на стимулы». Поэтому России не требовалась особая форма экономической организации, «чтобы компенсировать ее предполагаемые культурные особенности и недостатки» [Boycko et al. 1995: 9–10]14. Эти экономисты выступали за немедленную организацию институтов свободного рынка, за создание капиталистической России одним «большим взрывом». Будучи в высшей степени уверенными в том, что экономические законы одинаково хорошо применимы повсеместно и во все периоды времени, они, по иронии судьбы, были наследниками универсализма Маркса.
По мере того как экономическая «шоковая терапия» создавала в России новые недуги, критики партикуляристских взглядов обвиняли этих экономистов в неспособности учесть отличия России от Запада. Как заметил давний наблюдатель за Россией Маршалл Голдман, русские «почти всегда, казалось, чувствовали себя более комфортно в коллективной или общинной, а не предпринимательской среде». Далее он утверждает, что еще до антикапиталистических лозунгов советской эпохи «рыночная этика никогда… глубоко не укоренялась в психике» русских крестьян [Goldman 1994: 16–18]. Партикуляристы с консервативными взглядами тем временем предположили, что проблема заключалась не в методах экономистов, а в самих их целях. Например, историк Ричард Пайпс перечисляет множество причин, по которым Россия так и не развила ключевые институты западного капитализма и демократии. Явно отвергая аргумент о национальном характере, Пайпс оставляет мало возможностей для России развиваться в направлении Запада. Делая такие заявления, он слишком близко подходит к утверждению, что Россия обречена вернуться в свое прошлое15. Нам еще предстоит разрешить противоречия между всеобщим прогрессом и национальными различиями, которые Герцен наблюдал полтора столетия назад.
Рассмотренные в этой книге вопросы схожи со многими давними проблемами, которые занимали Герцена. Главным из них является вопрос о различиях. Что означают культурные различия? Являются ли они врожденными или сложились исторически? Как они формируют наше понимание человеческого поведения и социальных изменений? Из этого вытекает вопрос об универсальности прогресса. Как то или иное общество может найти свой собственный путь прогресса? Может ли нация преодолеть свои исторические особенности? И должна ли? Наконец, существует баланс между настоящим и будущим. При каких условиях люди могут призывать к коллективным жертвам во имя будущего благосостояния? И с какими последствиями? Российская история дала ответы на эти вопросы – по крайней мере, так полагали американские эксперты.
Представления об особенностях русского характера, вера в экономическое развитие и перестройка международного опыта – все это формировало американские представления о России и Советском Союзе в период с 1870 по 1940 год. Организация этой книги имеет целью акцентировать всеохватность, а также значимость этих тем. В главах, представляющих собой хронологию событий, подчеркивается влияние стереотипов о национальном характере, а также рост романтизации экономического развития и развитие структуры экспертных знаний. Большинство глав включают в себя биографии, которые ярко демонстрируют повсеместное распространение этих убеждений даже среди экспертов с противоположными политическими взглядами и различным личным опытом.
Часть первая посвящена американским экспертам по России в конце XIX века. Ранние американские труды в значительной степени опирались на европейские представления о России, которые кратко обсуждаются во вступительной главе. Во второй главе рассматривается, как происходила ассимиляция европейских представлений о России вплоть до российского голода 1891–1892 годов. В этой главе выявляются различия между идеями Джорджа Кеннана-старшего и ученых-дипломатов Эндрю Диксона Уайта и Юджина Скайлера. Все трое фокусировали внимание на национальном характере, но труды Кеннана содержали важные намеки на универсализм; он надеялся, что Россия сможет прогрессировать, как только будет снято проклятие самодержавия. Голод 1891–1892 годов расширил диапазон американских представлений о России. Партикуляристы описывали голод как неизбежный результат русского характера, в то время как другие питали некоторую надежду на то, что русские смогут развиваться. На рубеже веков в американских университетах появились первые эксперты по России; эти ученые являются основной темой третьей главы. Арчибальд Кэри Кулидж из Гарварда и Сэмюэль Нортроп Харпер из Чикагского университета оформили стереотипы о национальном характере, явно доминирующие среди европейских писателей, которых они знали и читали.
В части второй повествуется о том, как эти новые американские эксперты взяли на себя консультативные функции в правительстве США в революционную эпоху в России. Революция 1905 года, многие из событий которой Харпер видел своими глазами, вызвала новый интерес к российской политике и направлению будущего России. В главе четвертой рассматривается использование стереотипов о национальном характере американскими экспертами, которые мало в чем сходились, кроме инстинктивной природы русских. От консерваторов, таких как Кулидж и посол Джордж фон Ленгерке Мейер, до либералов, таких как Харпер и его меценат Чарльз Крейн, а также до самопровозглашенной группы «джентльменов-социалистов», вдохновленных Уильямом Инглишем Уоллингом, американцы интерпретировали события в России с точки зрения особенностей русского характера. Эта тенденция продолжилась во время революций 1917 года, о которых идет речь в главе пятой. Американские политики и эксперты, которые их консультировали, понимали русских как руководствующихся инстинктами и неспособных заботиться о своих собственных интересах. Идея о том, что русские нуждаются в защите Запада, стала решающим элементом поддержки американской интервенции против большевиков. После окончания западной интервенции и развала противостоявших им армий большевики столкнулись с новой проблемой: голодом 1921–1923 годов. Министр торговли Герберт Гувер использовал понимание России с точки зрения русского национального характера, чтобы оправдать американскую продовольственную помощь. Он предположил, что русские не в состоянии говорить или действовать самостоятельно и нуждаются (по мнению американцев) в посторонней помощи. В то же время американские эксперты рассматривали индустриализацию как решение экономических проблем России. Как показано в главе шестой, они способствовали этой индустриализации даже ценой значительных трудностей для русских.
По мере того как голод отступал и американская помощь подходила к концу, на первый план стало выходить новое поколение профессиональных экспертов по России, речь о которых идет в части третьей. Джеройд Тэнкьюрей Робинсон и Роберт Кернер привнесли новые методы исторической науки в изучение России. Под влиянием последних тенденций в политической науке Сэмюэль Харпер сменил антирадикализм, которому был привержен на протяжении десятилетия, и пришел к поддержке советской политики. И такие социологи, как Пол Дуглас и Эми Хьюз, начали рассматривать Советский Союз как пример для понимания современных обществ. Эти две тенденции – обращение социологов к России и обращение экспертов по России к общественным наукам – находятся в центре внимания в главе седьмой. В следующей главе показано, как институциональная основа общественно-научных знаний по России сформировала представления американских социологов об СССР в эпоху пятилеток. Стюарт Чейз и Джордж Соул, вдохновленные своеобразным экономистом Торстейном Вебленом, высоко оценивали советское планирование. Кэлвин Брайс Гувер, опираясь на работу своего прогрессивного наставника Джона Коммонса, умерил свое неприятие советской власти благодаря восхищению ее достижениями. Педагоги Джон Дьюи и Джордж Каунтс черпали вдохновение для своих реформ в исследованиях советских культурных институтов. Эти эксперты поддерживали советскую политику не из-за какой-либо привязанности к коммунистической доктрине, а потому, что питали надежду на создание нового типа современного общества. Профессиональные журналисты, тема главы девятой, продолжили с того места, на котором остановились социологи, с энтузиазмом рассказывая об амбициозных советских планах, хотя и признавая при этом их чрезвычайные издержки. Журналисты ссылались на специфические понятия – недостатки русского характера – чтобы объяснить эти издержки. В заключительной главе рассматривается одно из убежищ партикуляризма – дипломатическая служба. Американские дипломаты продолжали подчеркивать отличия русских от американцев и использовали эти различия для объяснения последствий (и особенно неудач) советской политики. Кеннан-младший и его коллеги Чарльз Боулен и Лой Хендерсон – все они ссылались на национальный характер в своих анализах России. В исследованиях Кеннана – за исключением по иронии судьбы того, что сделало его знаменитым, – подчеркивались русские черты, а не советская идеология. Но в его прорывной статье, так называемой статье «X» 1947 года, Советский Союз рассматривался в первую очередь с идеологической точки зрения. Эта статья представляла собой новую универсалистскую парадигму мышления времен холодной войны. К началу 1950-х годов партикуляристские представления отодвинулись на периферию академической науки о России, и в то же время академическая мысль переместилась в центр американской интеллектуальной жизни. И именно этой ситуацией завершается данная книга.
Рассмотрение вопросов экономического прогресса и культурных различий в Америке начала XXI века приобретает новое значение, но вместе с тем приносит с собой новые трудности. Как универсализм, так и партикуляризм обладают значительной культурной силой. Экономисты и должностные лица, занимавшиеся вопросами развития (такие как российские шокотерапевты), предлагают поразительно похожие рецепты – обычно заключающиеся в расширении рынков – для широкого спектра обществ с поразительно разной историей, культурными нормами и экономическими структурами. В то же время мультикультуралисты отмечают в культурной и образовательной сферах культурные различия и относятся к универсализму как к беззастенчивому этноцентризму.
Изучение истории этих идей показывает опасность как партикуляристского, так и универсального подхода. Оценка культурных различий как единственного общественного блага заслоняет важные материальные нужды. Культурные различия уже стали одним из «собирательных существительных», о которых сожалел Герцен, представляющих собой алтарь, на котором приносятся в жертву материальные цели16. И все же универсалистский взгляд на то, что все люди одинаковы и должны иметь одинаковые цели, вряд ли более привлекателен. Он уничтожает резко различающееся прошлое и настоящее наций, одним штрихом стирая историю. «Мы не возвещаем новых откровений, – писал Герцен в работе “С того берега”, – а уничтожаем старые ошибки». Я тоже не могу «возвестить новое откровение», новый способ уравновесить прошлые обстоятельства нации, ее нынешние условия и устремления к будущему. Я могу только надеяться, продолжая слова Герцена, что получится навести понтоны и «великий незнакомец… будущий пройдет по нему…» [Герцен 1955: 314].
Подъем универсализма в американской мысли середины XX века был одним из таких мостов. Он ознаменовал собой благотворный отказ от представлений о культурных различиях, коренящихся в неизменных факторах. Универсалистские континуумы – от неразвитых до развитых экономик или от отсталых до развитых стран – допускали возможность улучшения17. Они явно противоречили представлению о том, что кровь (раса) или земля (география) ограничивают и определяют перспективы страны. Высоко оценивая индустриализацию как эффективное средство преодоления национальных особенностей, универсалисты разрушили партикуляристское представление о том, что нация обречена на вечную нищету. И все же универсализм, независимо от того, поддерживали ли его европейские радикалы XIX века или американские социологи XX века, вряд ли разрешил противоречия между культурными различиями и экономическим прогрессом.
По прогнозам Маркса и Энгельса, промышленность создаст новый мировой порядок, в котором нации не будут иметь значения. Они предполагали, что промышленный капитализм сотрет с рабочих «всякий национальный характер» [Маркс, Энгельс 1955: 434]. Реализация этого универсалистского ви́дения, особенно при правительствах, провозглашающих себя наследниками идей Маркса, включала опасные и в конечном счете смертельные действия. Теперь, когда прославляемый этими революционерами «призрак коммунизма» отступил, мы находимся в лучшем положении, чтобы понять очевидных призраков культурных различий и модернизации.
Обратите внимание, что эта книга была переведена с английского издания 2004 года лишь с небольшими исправлениями и пояснениями. Перечитывая ее спустя почти два десятилетия после первоначального написания, я вижу много мест, где я бы по-другому интерпретировал анализируемые события или даже изменил бы свои взгляды на них. Если бы я написал ее сейчас, в 2020-х годах, то получилась бы совершенно другая книга. Поэтому я решил оставить ее как исторический документ своего времени – первоначально представленный в 1998 году в качестве диссертации и переработанный с учетом научных и общественных проблем начала XXI века.
Русские были другими. Еще до того, как в XVIII веке Россия стала политическим образованием, европейцы отмечали, что люди, живущие к востоку от реки Вислы, существенно отличаются от них. Политические границы и режимы на этой территории менялись (от средневековой Руси к Московии раннего Нового времени и до появления Российской империи в начале XVIII века), но в западных источниках черты русского характера описывались примерно одинаково. Дипломаты, торговцы и путешественники были единодушны с ведущими деятелями французского Просвещения, описывая славянские черты: консерватизм, пассивность, отсутствие гигиены, фатализм и общую отсталость.
Даже когда Россия заметно выросла географически и демографически, именно этими характеристиками продолжали объяснять особенности русской жизни18. Киевская Русь IX века занимала лишь небольшую часть территории нынешней России и Украины, однако смогла выработать идеологическую основу Российской империи, в частности, тесную связь между монархией и православной церковью. В XIII веке, после распада Киевского государства, славянские земли оказались под «татаро-монгольским игом», которое стало постоянным и идеологически заряженным рефреном в русской истории. На рубеже XVI века московский князь «собрал русские земли» в единое целое – Московию. Вскоре после этого началось непрерывное, хотя и нерегулярное присоединение земель и народов, доходившее до нескольких фортов на побережье Калифорнии. К XIX веку Российская империя насчитывала более 100 миллионов подданных, включавших в себя сотни различных этнических групп со своими языками: от корейцев на юго-востоке и до поляков на северо-западе, от малочисленных народов приполярного Севера до грузин и армян на Кавказе и мусульман в Центральной Азии. Кроме этнических и религиозных различий среди населения существовали сословные различия. Все сословия, от крепостных до дворян, были обязаны своим положением царю, позже императору (титул позаимствован с запада). Местное руководство было лишь продолжением централизованной власти; все подданные полностью подчинялись царю.
Однако среди этого множества отличий можно выделить несколько основных тенденций. Согласно первой Всероссийской переписи населения (1897), 72 % жителей России были славянами (около 43 % русских, остальные украинцы, белорусы и поляки), а 86 % проживали в сельской местности. Более 75 % подданных были крестьянами. Кроме того, до отмены крепостного права в 1861 году землю возделывали преимущественно крепостные, которые принадлежали крайне немногочисленной (хотя не всегда очень богатой) знати или непосредственно государству.
Для страны, экономика которой основана на сельском хозяйстве, климатические условия не были благоприятными. Пахотные земли составляли лишь одну десятую территории страны, и даже на этой земле вегетационный период был примерно вполовину меньше, чем в Западной Европе – безусловно, российское сельское хозяйство было наименее продуктивным в Европе. Рост населения в XIX веке был столь же высоким (если не выше), как и рост производительности труда, что осложняло способность России удовлетворять потребности своих подданных. Положение дел в России XIX века легко демонстрировало ее отличия от Западной Европы: в политической системе, экономической организации, свободе выражения мнений и общем благосостоянии. Тем не менее европейцы продолжали наделять Россию XIX века теми же характеристиками, что и Русь или Московию.
В европейских описаниях России шире всего обсуждалась тема тирании. Идея деспотической России была настолько устойчива, что она переживала смену как правителей, так и целых династий и даже режимов. Большинство обозревателей считали особенности России неизменными, даже природными; они приписывали их ландшафту и климату территории страны. Огромные равнины и долгие зимы России сформировали русский характер. И хотя в этом отношении русский народ нельзя считать чем-то исключительным, европейские исследователи связывали все характерные черты нации именно с ее географическим и климатическим положением.
Европейцы породили идеи о России, которые американцы XIX века изучали, цитировали и в конце концов признали своими. Большинство европейских трудов, описанных в этой книге, используют партикуляристский подход: русские по своей сути отличаются от европейцев. Однако в Америке эта мысль не стала так популярна, как сам список черт русского характера. Американские эксперты XIX века отделяли характеристики от причин их возникновения. Американизация европейских представлений об отличиях происходила в условиях противоречий и путаницы, поскольку американские эксперты ссылались на указанные европейскими писателями вневременные черты, но допускали возможность, что эти черты могут измениться. Вторя европейским идеям о географическом происхождении русского характера, некоторые американские авторы стали утверждать, что национальный характер может измениться при новом политическом строе или в конечном счете в новой экономической системе. В то время как устойчивые европейские взгляды на национальный характер противоречили более подверженным изменениям американским взглядам, они также установили интеллектуальные границы, в пределах которых проходило большинство западных дискуссий о русском характере.
Этнографы раннего Нового времени считали, что деспотический характер русских правителей был тесно связан с природой самих русских. Сигизмунд фон Герберштейн, дипломат XVI века из Вены, заложил основу будущих дискуссий, размышляя о том, требовал ли характер русских деспотического государства или само деспотическое государство изменило характер русских. В его книге «Заметки о Московии» (1517–1549), наиболее часто цитируемом (и копируемом) описании Российского государства раннего Нового времени, выбрано первое: «Этот народ, – писал он, – имеет более наклонности к рабству, чем к свободе»19. Столетие спустя Адам Олеарий, другой дипломат из Центральной Европы, перефразировал Аристотеля, чтобы сделать аналогичное утверждение: русские «годятся только для рабства». Русские настолько пассивны, писал он, что их надо «гнать на работу плетьми и дубинами»20. Таким образом, деспотизм и нищета были уделом русских.
По мере того как в раннее Новое время западноевропейская культура становилась все более уверенной в своих силах и самосознательной, размышления о России начинали играть важную косвенную роль. Важнейшие компоненты европейской идентичности выросли из контактов с обществами и народами на востоке. На это намекает Ларри Вульф, утверждая, что многие из определяющих концепций эпохи Просвещения (цивилизованное общество, цивилизация и, возможно, даже сама Европа) возникли в результате интеллектуального взаимодействия с жителями самых восточных земель Европы. Концепции цивилизации применительно к России чаще всего основывались на деятельности царя Петра I (1682–1725). Петр Великий предпринял амбициозные усилия по европеизации России. Он построил город Санкт-Петербург (получивший немецкое название) как «окно в Европу»; он путешествовал по Западной Европе, изучая военные и экономические практики; и он ввел новые законы, чтобы заставить русское дворянство выглядеть и вести себя более по-европейски. Западноевропейские мыслители восторгались Петром, в чем присутствовал оттенок нарциссизма, поскольку он стремился сделать своих подданных более похожими на них.
Даже барон Шарль де Монтескьё, который рассматривал действия Петра как «примеры тирании», тем не менее высоко оценил эти изменения. В книге «О духе законов» (1748) Монтескьё утверждал, что прежние обычаи России сами по себе были иностранным импортом. Эти манеры, которые Петр считал грубыми, были остатком предыдущего – то есть татарского – завоевания. В процессе европеизации России Петр возвращал русских к их естественным манерам и обычаям. Что же делало эти обычаи естественными? Здесь Монтескьё использовал климатологическую теорию национального характера и ввел ее в более широкое употребление. «Власть климата, – писал он, – сильнее всех иных властей». Климат сформировал традиции каждой нации, которые, в свою очередь, сформировали национальный характер и в конечном счете структуры правительства. Климат повлиял на инициативу и самостоятельность народа. Согласно Монтескьё, Россия прочно вошла в Европу, поэтому реформы Петра просто даровали «европейские нравы и обычаи европейскому народу» [Монтескьё 1955: 265]. Но другие использовали аргумент Монтескьё о климате, чтобы прийти к противоположному выводу, а именно, что Россия не находится в Европе и что русские безнадежно отличаются от европейцев [Вульф 2003: 307–308].
Не все философы были так очарованы Петром или его подданными. Например, в одной из центральных работ французского просвещения, книге Жан-Жака Руссо «Об общественном договоре» (1762), Россия использована в качестве основы для описания западноевропейских политических систем. Избегая рассуждений о климате, Руссо утверждал, что формы правления могут быть непосредственно выведены из национального характера. «Мудрый законодатель, – писал он, – испытует предварительно, способен ли народ, которому он их предназначает, их выдержать» [Руссо 1998: 233]. Усилия Петра Великого по модернизации, утверждал Руссо, были плохо приспособлены для самих русских; Петр хотел «просветить и благоустроить» русский народ, «в то время как его надо было еще приучать к трудностям этого» [Руссо 1998: 235; Вульф 2003: 300–301]. Любые попытки превратить «диких» русских в граждан, а не в подданных, противоречили их врожденному характеру.
Если русские не были европейцами или цивилизованными людьми, то кем они были? На протяжении раннего Нового и Новейшего времени представления о России накладывались на представления об Азии и Востоке. Из-за плохо развитой картографии, согласно которой граница между Европой и Азией помещалась где-то между реками Волгой и Обью, большинство европейских географов соглашались с тем, что Россия находится в двух частях света. (Только в XIX веке представление о том, что Европу от Азии отделяют Уральские горы, стало общепринятым21.) Географическое разделение обосновывало концепцию о культурных различиях. Таким образом, черты характера, приписываемые русским, в значительной степени совпадали с чертами, присущими азиатам. Этот запутанный комок категорий, включающий восточные и азиатские, «нецивилизованные» и неевропейские народы, определил русских как народ, заметно отличающийся от живущих западнее. Короче говоря, Российская империя рассматривалась только в контексте своей инаковости или непохожести на западноевропейские общества и народы.
По мере того как Российская империя расширялась на восток и юг, включая в себя народы Кавказа и Центральной Азии, географические категории запутывались еще больше. Как имперская держава Россия предприняла европеизацию Азии. Тем не менее в других контекстах эта имперская нация – безусловно, в прошлом и зачастую в настоящем – сама оставалась азиатской. Но эти изменчивые концептуальные категории, как правило, мало кого из европейских или американских наблюдателей волновали своей двусмысленностью или противоречиями.
Хотя отличия России от Европы обычно оценивались как нечто негативное, подъем романтического национализма в начале XIX века породил конкурирующую точку зрения. Романтики верили, что у каждого народа есть свой собственный дух или национальный гений, выраженный в культурных, политических и общественных формах. Когда романтики начали использовать национальные черты, русские предложили то, что историк Мартин Малиа назвал «душой на экспорт». Дары России в виде духовности, психологической глубины и коллективизма были видны во всем: от социальной организации до культуры. Восхваление самобытности России, известное в России как славянофильство, эхом разнеслось по всей Европе. Те, кто интересовался искусством, музыкой, живописью и танцами, находили в этих творческих формах выражение русского гения [Riasanovsky 1952: 171–174; Malia 1999: 130–133, 207].