Человек в зеркале делал то же самое.
Однажды ночью Филипп долго не мог уснуть, все думал, а если он вдруг умрет во сне, произойдет ли это с его отражением. Его бабушка говорила, что самая высшая благодать, умереть стариком в своей постели. Но о том, что будет, если смерть отразится в зеркале, ничего не сказала.
То ли в подступающем сне, то ли в ускользающем воспоминании старик увидел брошенный в заросший овраг мешок. Живой, беспокойный мешок.
Кто-то дергался в нем, пытался выбраться.
Он вновь увидел себя мальчишкой возле этого оврага. Вспомнил страх и отчаянную озлобленную решимость, когда спускался в тенистое дно, отбиваясь от крапивы. Вспомнил, как замахнулся толстой сучковатой палкой и ударил по мешку. А в нем было пусто. В замершем, осевшем на влажную землю, по-прежнему крепко завязанном мешке, было пусто, а в воздух поднялось облачко серебристой пыли. Тогда он даже решился развязать мешок и узнать, что весь он изнутри выпачкан этой пылью.
Только мальчиком он мог бояться и действовать одновременно, старику оставалось только бояться.
Филипп резко открыл глаза, неуютно завертелся в постели, стараясь прогнать воспоминания. Опустил руку, чтобы нащупать под кроватью мешок, но рука коснулась пустого пыльного пола. На долю секунды ему показалось, что рука эта снова жесткая и непослушная.
Испуганно заскулило сердце, старик откинулся на спину и тяжело мелко задышал. Окаменевшая грудная клетка не давала сделать полный вдох. Филипп повернул голову к зеркалу, чтобы убедиться, что конец придет одновременно, к ним обоим. Но в зеркале никого не было. Только смятая, пустая постель, отброшенное в ноги одеяло.
Старик вздрогнул – в соседней комнате приглушенно и неубедительно раздался первый аккорд Рахманиновского концерта. Второй был громче, резче, будто камень, упавший на нужные звуки.
«Забирай все…», «Отче наш иже еси на небиси, забирай…» – мысли путались. Нужно было войти в гостиную и закончить ритуал, но Филипп знал, что не сможет этого сделать. Мальчика, который махал палкой в тенистом овраге больше нет. К нему пришла старость, а к старости смерть. Он сидел в постели прямой и неподвижный, оцепеневший. Его сознание свело судорогой.
Тот в гостиной все продолжал играть, до безобразия растягивая темп. Даже в таком состоянии это раздражало Филиппа, но он понимал – так его приглашают одуматься, так его приглашают к встрече. Так у него хотят отнять последнее, на что он может надеяться – его высшую благодать.
Мысленно Филипп ждал своего «проклятого места». Его рука ожила на одеяле и начала преследовать звуки выверенным изящным движением. На последней ноте перед вступлением оркестра в кисти что-то больно стрельнуло, и она замерла. Так же, как и сердце старика, дошедшего до своего проклятого места.
В зеркале, отражавшем пустую комнату, ничего не изменилось. В гостиной продолжали играть.
Отец Филиппа не носил под концертным фраком кусочка оторванной струны, но не мог выйти на сцену, не присев трижды на ноты. После своего чудесного исцеления он долго не садился за инструмент, опасаясь внезапного возвращения болезни. Вместо репетиций к возобновленным выступлениям он часами просматривал партии, вчитывался в самые сложные места и иногда его рука, лежащая на подлокотнике кресла, оживала в воображаемом проигрывании.
Так же во время монотонного отпевания ожило его тело, но об этих долгих безумных судорогах, отправивших в обморок его мать, Филипп так никогда и не узнал.