bannerbannerbanner
Приснившиеся люди

Дмитрий Воденников
Приснившиеся люди

Полная версия

Эту рану не залечить

Удивительно, но именно Диккенс был одним из главных утешителей читающих блокадников (когда читать еще было по силам и пока он еще не пошел зимой на то, чтоб согреться).

 
              Майский жук прямо в книгу с разлета упал
              На страницу раскрытую – «Домби и сын».
              Пожужжал и по-мертвому лапки поджал.
              О каком одиночестве Диккенс писал?
              Человек никогда не бывает один.
 

Это стихотворение Натальи Крандиевской. Полина Барскова в своей книге «Седьмая щелочь. Тексты и судьбы блокадных поэтов» пишет, что Диккенс, как алхимик, умел соединить «самую темную, жалкую правду с самой ослепительной, невероятной, тем более неотразимой надеждой».

Возвращаясь к названию, надо понимать, что произносить надо не «щёлочь», а «ще́лочь», как и записано. Там есть рифма у Крандиевской:

 
              Этот год нас омыл, как седьмая щелочь,
              О которой мы, помнишь, когда-то читали?
              Оттого нас и радует каждая мелочь,
              Оттого и моложе как будто бы стали.
 

Можно подумать, что это прием (когда в каждой строфе первая и третья строчки будут рифмоваться, не рифмуясь), но это не так: во всех последующих строфах все будет по закону:

 
              Научились ценить все, что буднями было:
              Этой лампы рабочей лимит и отраду,
              Эту горку углей, что в печи не остыла,
              Этот ломтик нечаянного шоколада.
 

Так что все-таки «ще́лочь».

Я читаю книгу Барсковой и все время ухожу в сторону, ищу в поисковике фамилии людей, про которых глав в книге нет (они не поэты), но о ком упомянуто и о ком невозможно не прочитать.

Например, блокадные записки Ольги Фрейденберг. С наступлением холодов, поздней осенью 1942 года, она перестает записывать (замерзают и руки, и чернила) и возвращается к записям только весной сорок третьего, то есть это такое восстановление памяти. Мы много что читали про ужас блокады: голод, смерть, саночки. Но мы мало читали про ее унижение. Фрейденберг много пишет про канализацию.

Я услышала в коридоре мгновенное бульканье труб, и это наполнило меня непередаваемым ужасом. Заглянула в уборную – сосуд снова наполнен до краев дрянью, но инстинкт подсказал, что дело уже не только в этом. Открываю, с замиранием сердца, ванную и вижу: ванна до самых бортов полна черной вонючей жидкости, затянутой сверху ледяным салом. Это страшное зрелище ни с чем несравнимо. Оно ужасней, чем воздушные бомбардировки и обстрелы из тяжелой артиллерии. Что-то жуткое, почти мистическое, в напоре снизу, а не сверху, при закрытом чопе (пробка). Страшно, гибельно, угрозой смотрит огромное вместилище с черной, грязной водой. Она бесконечна и необузданна, эта снизу прущая стихия напора и жидкости, эта советская Тиамат – первозданный хаос и грязь. Я с трудом выносила и поднимала свои ежедневные несколько грязных ведер. Но могла ли я вычерпать и вынести 30–50 ведер нашей огромной ванны? Ее черное, страшное содержимое смотрело на меня своими бездонными глазами; это наполнение до самых бортов вселяло ужас и ощущенье еще никогда не испытанного бедствия. Еще миг – и нас, наш дом, наши комнаты зальет эта вонючая черная жидкость, и она будет снизу подниматься и выпирать, и будет разливаться, и это будет потоп снизу, из неведомой и необузданной, не подвластной взору пучины. А я одна, и слаба, и уже вечер, а на дворе зима. Бежать? Куда? К кому? Как оставить тут беспомощную старуху?

Беспомощная старуха – ее мать. Это еще одна линия блокадной истории: взаимоотношения с близкими. Раздражение, почти ненависть, упреки, усталость и вдруг любовь, даже уже в состоянии предсмертия – любовь.

Я полностью, безоговорочно примирилась с мамой.

Мы пережили все счастье новой встречи. Наши сердца исходили от любви. Голова к голове, прильнув друг к другу, мы ловили дыхание одна другой, мы упивались чувством бесконечной близости и полного духовного и биологического единства. <…> Нет, теперь уже нам не оторваться!

Это произошло, когда с мамой случился удар. И теперь в этой новой, потусторонней жизни (хотя жизнь в блокадном Ленинграде уже и так есть потусторонняя жизнь) они меняются ролями – дочь ухаживает за матерью, как за ребенком. Моет парализованное тело, причесывает волосы, содержит в чистоте и сухости.

Я косы ей заплетала вокруг головы. Гладила и ласкала ее седые волосы, заплетенные в коски с ленточками.

А потом мама умрет. Фрейденберг покажется, что она присутствует при собственном рождении.

В ночь на 28 марта, в ту самую ночь, в которую 54 года назад мама в муках меня рожала, в эту ночь я присутствовала опять при страшных родильных муках 84-летней женщины. Как-то она позвала меня и сказала:

– Выпусти мне дитя из живота!

Я проходила теперь через единственное из страданий, недоступных человеку. В эту ночь я видела свое рождение.

А теперь, если опять вернуться к книге Полины Барсковой «Седьмая щелочь» (мы помним, что не «щёлочь», а «ще́лочь»), то вот еще одно стихотворение Натальи Крандиевской. Тоже про живое существо. Которому ты никогда бы не обрадовался в мирной жизни, но которые иногда приходили греть тебя ночью теперь. Хотя, конечно, это они сами приходили греться: человек делал движение, и несколько крыс со стуком спрыгивали с его кровати на пол.

Наталья Крандиевская смотрит здесь не как Лидия Гинзбург (Барскова пишет о поглощенности Гинзбург в ту весну изучением этой новой блокадной эмоции: гибрида жалости и жестокости), нет: Наталья Крандиевская на весь этот ужас смотрит взглядом, полным жалости к себе и к другому, даже если этот другой – крыса.

 
                      В кухне крыса пляшет с голоду,
                      В темноте гремит кастрюлями.
                      Не спугнуть ее ни холодом,
                      Ни холерою, ни пулями.
 
 
                      Что беснуешься ты, старая?
                      Здесь и корки не доищешься,
                      Здесь давно уж злою карою,
                      Сновиденьем стала пища вся.
 
 
                      Иль со мною подружилась ты
                      И в промерзшем этом здании
                      Ждешь спасения, как милости,
                      Там, где теплится дыхание?
 
 
                      Поздно, друг мой, догадалась я!
                      И верна и невиновна ты.
                      Только двое нас осталося —
                      Сторожить пустые комнаты.
 

А у Геннадия Гора нет для этого мира уже ни жалости, ни сил. Написавший одни из самых страшных блокадных стихов, Геннадий Гор это одиночество воплотил в почти каламбурном «не мой – немой»: то ли он не может говорить, то ли он вещь, которая сама себе уже не принадлежит.

 
                      Я – немой. Я уже
                      Ничего и бегу к ничему:
                      Я уже никого и спешу к никому.
 

В книге Барсковой об этом нет, но я нашел дневниковую запись четырнадцатилетней школьницы Елены Мухиной. Она вела дневник с мая 1941-го по май 1942-го, потом она была эвакуирована. 6 ноября 1941 года она пишет:

Когда после войны опять наступит равновесие и можно будет все купить, я куплю кило черного хлеба, кило пряников, пол-литра хлопкового масла. Раскрошу хлеб и пряники, оболью обильно маслом и хорошенько все это разотру и перемешаю, потом возьму столовую ложку и буду наслаждаться, наемся до отвала. Потом мы с мамой напекем разных пирожков, с мясом, с картошкой, с капустой, с тертой морковью. И потом мы с мамой нажарим картошки и будем кушать румяную, шипящую картошку прямо с огня. И мы будем кушать ушки со сметаной и пельмени, и макароны с томатом и с жареным луком, и горячий белый, с хрустящей корочкой батон, намазанный сливочным маслом, с колбасой или сыром, причем обязательно большой кусок колбасы, чтобы зубы так и утопали во всем этом при откусывании. Мы будем кушать с мамой рассыпчатую гречневую кашу с холодным молоком, а потом ту же кашу, поджаренную на сковородке с луком, блестящую от избытка масла. Мы, наконец, будем кушать горячие жирные блинчики с вареньем и пухлые, толстые оладьи. Боже мой, мы так будем кушать, что самим станет страшно.

Горячие блинчики с вареньем, гречневая каша с молоком, обязательно большой кусок колбасы. Эту рану не залечить.

Именно об этом пишет другой мученик, никогда не бывший в Ленинграде, но зато бывший в лагере смерти Аушвиц, еврейский писатель Примо Леви в своей книге «Канувшие и спасенные»:

Эту рану не залечить, время ее не врачует, и фурии, в существование которых мы вынуждены верить… делают работу мучителей бессрочной, отказывая мученикам в покое.

Гладкая кожа души

Аведь были же всему этому (и голоду, и фашизму, и фуриям) ранние звоночки, рифмы и предтечи.

Розанов написал перед смертью Мережковскому: «Пирожка хочется, творожка».

Он, введший в литературу самое мимолетное, мелкое, «невидимые движения души, паутинки быта», теперь хотел осязаемого, простого, вкусного. Пирожка хотел, творога, еды.

Почему он писал об этом Мережковскому, не очень понятно. В 1914 году Розанову уже был объявлен бойкот, и с высоты наших дней вполне оправданный: он дописался до негодующих статей по поводу указа об амнистии революционерам-эмигрантам и, главное, еще раньше до поддержки в печати версии о ритуальном убийстве в связи с делом Бейлиса. (Я специально сделал этот крюк, вернувшись в книге от сороковых годов к десятым.) Дикий, безумный, темный человек. Так ему и надо.

 

Потом разве не он сказал: «Человек живет как сор и умрет как сор»? Вот так и жил, вот так и умер. Но сперва ему была объявлена гражданская казнь. В 1914 году про него стали рассказывать грязные анекдоты «для своих». В том же году его перестали печатать. Журналист Ашешов написал про Розанова много статей, название одной из которых – квинтэссенция всех остальных: «Всеобщее презрение и всероссийский кукиш». Этот кукиш в лицо Розанову и сунули. (Повторю: вполне, вероятно, справедливо.)

Автор «Опавших листьев» стал проедать оставшиеся деньги, начал залезать в долги, работы не было. А потом и вовсе грянула революция. Тут уж и про Бейлиса, и про Розанова забыли. Хотя окурки, которые он подбирал, страшно худой и согнутый, у трактиров и бань, несколько раз вспомнят.

Василий Розанов написал однажды Гершензону:

Голодно. Холодно. Кто-то добрый человек, разговорясь со мною в бане, сказал: «В.В., по портрету Бакста – у Вас остались только глаза». Я заплакал, перекрестил его и, поцеловав, сказал: «Никто не хочет помнить». Он назавтра прислал целую сажень чудных дров, крупных, огромных… Собираю перед трактирами окурки: ок. 100 – 1 папироса. Затянусь и точно утешен.

Вот они, эти окурки. «Никакой человек не достоин похвалы; всякий человек достоин только жалости». Это справедливо Розанов, еще ничего не зная о своей будущей жизни и об этих окурках, заметил.

В 1910 году Василий Розанов говорил:

Неужели все, что идут по улицам, тоже умрут? Какой ужас… Смерти я совершенно не могу перенести.

Ничего, Василий Васильич, вы еще и не такое перенесете.

Когда-то Роберт Фальк записал:

Мы все – люди привычки, и мы все забываем наши первоначальные живые ощущения. Лук, картошка – почти каждый день мы видим эти предметы и знаем, что их можно съесть и т. д. Но мы потеряли живое ощущение: картошка – шероховатая, плотная, тяжелая, лук – гладкий, скользкий, с блестящей легкой шелухой и т. д. Люди – ленивые, сонные существа; мы не любим каждый день зарабатывать себе ощущения. Надо проснуться. Только тогда начинается искусство.

Когда у тебя нет денег, нет сил, нет ничего, даже будущего – тогда лук и картошка становятся главным: ты отлично помнишь, какие они на ощупь – шероховатые, гладкие, скользкие, – и тут кончается искусство. А совсем не там, где считал Борис Пастернак.

Пирожка хочется, очень хочется пирожка. Доброго слова. Целую сажень чудных дров.

Однажды в холоде осени восемнадцатого года какой-то знакомый Розанова увидел его, старого, худого, в ужасном плаще, плетущегося по грязи на площади базара в Посаде. В обеих руках банки.

– Что это вы несете, В.В.?

– Я спасен, – был ответ. – Купил «Магги» на зиму для всего семейства. Будем сыты.

Обе банки были с кубиками сушеного бульона «Магги». Я с ужасом глядел на него. Он истратил на бульон все деньги, а «Магги» был никуда не годен – и вдобавок подделкой.

Эти же слова «пирожка хочется, творожка» – они же из Горького выплыли, из его трилогии, из повести «Детство»: «Повара мои добрые, подайте пирожка кусок, пирожка-то мне бы! Эх, вы-и». Надо же: оказывается, Розанов Горького читал, хорошо помнил.

А потом еще был и холод. О нем Розанов напишет в «Апокалипсисе нашего времени» (в 1917–1918 гг.):

Это ужасное замерзание ночью. Страшные мысли приходят. Есть что-то враждебное в стихии «холода» – организму человеческому, как организму «теплокровному». Он боится холода, и как-то душевно боится, а не кожно, не мускульно. Душа его становится грубою, жесткою, как «гусиная кожа на холоду». Вот вам и «свобода человеческой личности». Нет, «душа свободна» – только если «в комнате тепло натоплено». Без этого она не свободна, а боится, напугана и груба.

Удивительно, как мы не дорожим этим теплом, этой сытостью, этой гладкой кожей души – а потом раз, и потеряем. И будем тосковать по пирожку, по творожку. По той свободе, которая у нас была, но теперь куда-то делась. Об этом хорошо еще Александр Володин сказал, возможно, о Розанове ничего и не знающий.

Он на фронте будет представлять и предвосхищать: что вот кончится война, и пусть ему разрешат если и не жить, то хотя бы оказаться там, где будет мир и обычная жизнь, без крови, без смертей, без страха и отчаяния. И он снова сможет «купаться, кататься, кувыркаться, одеваться, раздеваться, подниматься, опускаться, напиваться и не напиваться, обижаться и не обижаться, забываться и не забываться и еще тысячу всего только на эту рифму, и еще сто тысяч – на другие».

Сможет смотреть на женщин, сможет шутить с ними, гладить собак, которые не умеют читать, видеть коров, которые не умеют что-нибудь сочинить, видеть улиток, которым за всю свою жизнь суждено увидеть метр земли максимум.

«Стыдно быть несчастливым», – говорит он. И повторяет несколько раз за короткий текст: «Стыдно быть несчастливым».

Есть тексты, которые тебя лечат. Они, может быть, и не великие, и даже, может быть, не подходят тебе (то ли жмут – малы, то ли наоборот, как в детстве, слишком большое пальто, на вырост). Но, однажды тебе попавшись, они запоминаются: не строчками, а идеей, облаком смысла.

Володинский текст именно из таких. Он тебя не спасет, не убережет ни от чего, не подарит тебе сажень дров или лишний окурок, творожка не даст и пирожка не подсунет, и жизнь его сто раз опровергнет, но я почему-то часто его вспоминаю.

Стыдно быть несчастливым. У нас есть дом, работа, деньги, люди, которых мы любим, и люди, которые, кажется, любят нас. И кожа нашей души не покрыта пупырышками, а гладкая и пока еще относительно молодая.

И этот рефрен стучит у тебя в голове (не больно стучит, не как воробей, а как жилка счастья):

И каждый раз, когда я несчастлив, я твержу себе это: «Стыдно, стыдно, стыдно быть несчастливым!»

И как-то, знаете ли, дорогие товарищи, попускает.

Плачущие ивы японского Льва

Когда ивы скорбят, цветы плачут. Ива плакучая клонится, значит, такого же оттенка, как и зима. Лед капризничает, вода талая – как эхо. Вода ничья, и я, и я, и я.

Если бы грустный японец хотел написать что-то про зимнюю иву и разрыв, он не нагромоздил бы длинные бессмысленные русские слова, как я, он поступил бы иначе.

Всего семнадцать слогов, первая строчка – пять слогов, вторая – семь, третья – снова пять. Впрочем, мог бы и записать хайку про иву в строчку. Но количество слогов все равно бы не прибавилось.

 
                            Даже кашляя,
                            Я остаюсь
                            В одиночестве.
 

Кашлял сегодня в ночи (долгая простуда), не знал, что кашляю, как новатор. Автор стихотворения про кашель и одиночество Одзаки Хосай (1885–1926), алкоголик и неудачник, стал свидетелем и участником революции в хайку. Там осталось всего три слога в каждой строке (в переводе нет смысла их считать, я уже считал, там больше, но в оригинале было только по три).

Кашляя в одиночестве в своем стихотворении, Одзаки Хосай не знал, что кашляет, как старый князь Болконский, но старый Болконский тоже, в свою очередь, не знал, что когда-нибудь будет сокращен до хайку.

…В 1886 году (обратите внимание на эту дату: Одзаки Хосай только еще лежит в однолетней своей колыбели) в Японии вышел русский роман, в переводе получивший название «Плачущие цветы и скорбящие ивы. Последний прах кровавых битв в Северной Европе». Мы никогда не догадались бы, кто автор этой довольно тонкой русской книги. Переводчик романа Мори Тай в предисловии объяснил, что в оригинале было слишком много лишнего, поэтому он взял на себя смелость выкинуть оттуда все ненужное и оставить лишь главное – а именно любовную линию.

Так Япония узнала «Войну и мир».

Все, связанное с этим удивительным фактом про толстовскую эпопею, включая последнюю фразу, я узнал благодаря цитате из лекции Анастасии Садоковой, посвященной японской культуре эпохи Мэйдзи, в одном из блогов.

Полез проверять.

Нашел. Это словно баобаб, переведенный как сакура.

Первые переводы русских произведений, уже и так сделанные с английских изданий, искажались еще больше в связи со своеобразной традицией японского перевода. Менялась листва, чикались ветки, сокращалось количество древесных годовых колец. Это вообще, в принципе, нельзя назвать переводом: иностранные книги просто вольно пересказывались.

Итак, ни войны, ни мира – длинный столбец иероглифов как название. В предисловии Мори Тай рассказывает, какое сильное впечатление на него произвел этот русский роман. Он его неоднократно перечитывает и всякий раз находит места, которые снова потрясают его. Над судьбами главных героев он плачет, «как слабая женщина или дитя».

Эти герои проживают свои отношения и чувства как явления природы. Поэтому так много тут времен года, деревьев, цветов и бабочек. И все эти деревья, и бабочки, и времена года приобретают устойчивый символический смысл. Первая глава романа имеет название «Ива, стряхивающая снег, – возмущение праздной жизнью Шерер» (вы узнали, конечно, это имя). Вторая – «Цветок, плачущий под дождем, – тоска Лизы о муже». Далее – «Обезумевшая бабочка, промокшая от холодной росы, завидует любви Николая и Сони».

Боже мой, боже мой. Это же мы. Это мы – обезумевшие бабочки, промокшие от холодной росы. Так и буду теперь просить себя называть.

Текст первой части романа занимает в переводе всего 174 страницы. (Русские школьники должны за это поставить Мори Таю памятник, я считаю.) После чего идет послесловие, где кратко рассказывается о событиях, которые произойдут в последующих томах, – их, я напомню, четыре. Но оставшихся томов не воспоследовало. Напрасно Мори Тай интриговал и рассказывал о грядущих событиях, как раньше рассказывали в многосерийных советских фильмах о новых поворотах сюжета. Издание продолжения не имело. То ли издательство прогорело, то ли сам переводчик убедился в непосильности этой затеи.

Неудивительно, что у многих японцев Толстой запечатлелся в уме как человек с седой бородой, будто сразу таким он явился на свет, как Будда, как полубог, как учитель. Они воспринимали Толстого личностью, стоящей где-то очень высоко, недосягаемо для простых людей. Говорят даже, раньше японцам казалось, что не было у Толстого ни юности, ни детства, что он всегда был таким мудрым и старым. И уж точно никогда не кашлял в одиночестве. Потому что ни кашля, ни одиночества для таких людей нет: они говорят со звездами, слышат слова ветра и океана.

В принципе, можно было на этом закончить. Но я закончу на своем, мелком и смертном.

Обезумевшая бабочка, промокшая от холодной росы, – это я.

«Посему я прошу тебя, брат Иосиф, забери его себе домой»

Япомню, как моя прабабушка, которая дожила до девяноста восьми лет и умерла в мои двадцать семь, рассказывала мне в детстве про двух голубиц, которые прилетели к Деве Марии оплакивать еще маленького Христа.

Я тогда не знал слова «апокриф», священных книг мы, понятное дело, не читали, и я подумал, что с этого и начинается Евангелие. (Ну а с чего оно еще должно начинаться? Про Ленина мы тоже читали, начиная с его курчавой головы.) О Евангелии я уже знал: оно лежало, самое обычное, у прабабушки на подоконнике, а у бабушки, которая жила в соседнем подъезде, в своей профессорской квартире, было и «драгоценное» – с позолоченными обрезами.

Я брал в руки эту книгу с топорщащейся от времени обложкой и думал: стоит, наверное, целую тыщу, как машина.

Ничего я тогда не знал. Машина в советское время стоила примерно шесть тысяч, а дореволюционное золото слетало с обрезов на пальцы, как бабочкина пыльца.

«Ну, пятьсот рублей, может, и дадут», – говорила профессор-бабушка. И убирала книгу, стоящую три папиных зарплаты, в книжный шкаф за стеклянные дверцы.

…Одно из самых известных апокрифических евангелий, которых в первых веках христианства было несколько десятков, – это, конечно, Евангелие от Иакова. Оно сохранилось в ста тридцати списках и рассказывает о детстве и юности Марии (поэтому и называется протоевангелием), а также о событиях во время рождения в пещере самого младенца Христа. Как застывают все – и работники в поле, и пастух, и овцы, которых он пасет, и даже птицы – когда Иосиф идет в ближнюю деревню за повитухой. «И видит овец, которых гнали, но которые стояли. И пастух поднял руку, чтоб гнать их, но рука осталась поднятой. И посмотрел на течение реки и увидел, что козлы прикасались к воде, но не пили, и все в этот миг остановилось».

 

Как возвращается он с двумя повивальными бабками, но те сперва не могут войти: из пещеры бьет сильный ослепительный свет. Но одна из повитух все-таки отваживается войти и видит, как берет грудь младенец Иисус (то есть их помощь уже не понадобилась, они теперь только свидетели, вот их смысл, вот теперь тайна, самая главная тайна их жизни), и выходит, чтобы сказать: «Саломея, Саломея, я видела чудо: родила дева и сохранила девство свое».

Но Саломея не верит. И рука повитухи, осмелившейся проверить девство Марии, горит, как в огне.

В других апокрифах появляются еще и необычные животные. (Как тут не вспомнить кинокартину «Фантастические твари и где они обитают» из фильмографии о Гарри Поттере.) В Евангелии от Псевдо-Матфея рассказывается, как по пути в Египет семейство видит, что из пещеры им навстречу выходят драконы и кланяются маленькому Иисусу, как львы и леопарды указывают путникам дорогу, – и вскоре семейство сопровождает целая ватага зверей.

…Нельзя, кстати, сказать, что Иисус в этих текстах такой уж примерный мальчик. В пять лет он любит удивлять чудесами людей и иногда, кажется, над ними смеется. Собрал воду из лужи – и сделал ее чистой. Потом в субботу, когда никому нельзя работать, он лепит из глины воробьев, и глиняные воробьи становятся живыми, вспархивают и улетают. «Летите и помните меня живого». (Так вот откуда залетели в рассказы моей прабабушки те голубки.)

Однажды маленький Иисус даже наказал учителя. Хотя потом он его простил и всех других, пострадавших от его шалостей, излечил.

Что не отменяет того, что учитель попросил его больше в школу не приводить.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15 
Рейтинг@Mail.ru