Мы живем в разных фильмах.
Эту фразу я даже не помню, где услышал. Но это правда. И это всё: приговор, безнадежность, факт. Если мы живем в разных фильмах, этого уже не переделать.
Я, например, живу в «Безымянной звезде». Был такой старый советский фильм, его снял еще молодой, сорокалетний кажется, Михаил Козаков. Там играли такие же молодые Костолевский и Вертинская. Господи, подумал я сейчас, эти же фамилии молодым ничего не скажут. Но мне он нравился. Несмотря на все его недостатки, советские швы («наши играют иностранную жизнь»), несмотря на всю его сентиментальность. Ну, не великий, да. Но что-то в нем было.
Например, там был хороший эпизод, физиологически достоверный, честный. Вертинская играет яркую, взбалмошную барышню, которую ссаживают на провинциальной станции («в степи», как она говорит) с поезда, потому что у нее нет билета, только фишки из казино. И молодой учитель астрономии встречает ее на этой ночной станции, так как пришел забирать прибывшую из Бухареста редкую книгу по астрономии, потому что ему надо проверить, прав ли он, не почудилось ли ему, что он действительно открыл новую звезду, – и эта женщина поражает его.
«Когда я встретил вас тогда, на станции, вы были такая белая, ослепительная». Он дает ей приют на одну ночь. Рассказывает ей про свое открытие. «Вот же, вот же она, эта звезда, ну как же вы не видите?!» Влюбляется в нее.
Но эта ночь, как ей и полагается, проходит. Он бежит утром покупать ей какие-то шмотки (она же ехала в вечернем платье, с боа, с фишками), но перед этим он, уже одетый, садится на кровать и будит ее поцелуем. И вот тут этот физиологически честный, идеально достоверный момент и наступает. Он, умытый уже, целует ее, только проснувшуюся, а она не дает ему своих губ. Она как-то по-кошачьи скользит по его губам щекой, отворачивает рот, не разрешает поцеловать с языком.
Неудивительно. Она же только проснулась. Она не чистила зубы.
Нет, такая ослепительная женщина (потом ее именем он еще назовет открытую им звезду) никогда не даст мужчине свой слишком человеческий утренний рот. Она же не какая-то неумытая школьница, она femme fatale: она сама и есть эта самая белая звезда.
Поэтому она выскользнет под каким-нибудь благовидным предлогом в ванную комнату (там вместо душа лейка) и хоть пальцем, но эти зубы почистит.
В общем, это первое движение Вертинской уклониться – было идеальным.
Потом режиссер все-таки заставит ее утренний поцелуй Костолевскому, учителю астрономии, дать. И это, конечно, неправильно. Потому что Вертинская по-женски эту невозможность несвежего утреннего поцелуя знала, чувствовала, а мужчина-режиссер – нет.
Ну а теперь не про поцелуй. А про саму коллизию этого фильма. Костолевский, как мы догадались с самого начала, конечно же, потом потеряет навсегда свою ослепительную женщину.
Мы даже поссорились с одним моим товарищем, обсуждая этот фильм. (Делать как будто было нечего: лучше бы Тарантино обсудили.)
– Отвратительно и трусливо, – скажет он мне, посмотрев фильм. – Что он сделал, этот учитель младших и старших классов, чтобы задержать Вертинскую в своей захудалой жизни?
– Он отказался от нее, – ответил я. – Когда ее настоящий мужчина приехал в тот город на невиданном по красоте автомобиле, нашел ее («Ты волновался из-за меня?» – спросила она. «Да, – ответил он, – но недолго: я вспомнил, что у тебя, кроме игральных фишек, не было в этот вечер никаких денег, и стал планомерно объезжать все пригородные вокзалы. И я нашел тебя, я ведь всегда тебя нахожу»), учитель понял, что они с этой женщиной живут в разных фильмах. И нет у него ни такой силы, ни такого автомобиля, ни такой уверенности. А главное – нет у него этого знания, что эта белая, в шляпке и кудельках Вертинская – его. А у Козакова (это он приехал за ней на автомобиле) – есть.
И дело тут не в лейке.
«Я ведь всегда тебя нахожу» – это все, что мы хотим с той стороны любовной вселенной услышать. Даже не услышать, а просто почувствовать животом. А не это все: «Там, рядом с Алголом (ну, вообще, не Алголом, а Альголем, но в фильме она почему-то называется без мягкого знака), есть звезда, которая с этой ночи будет носить твое имя».
Как эта самая удивительная, нездешняя женщина, ко мне на балкон четвертый день прилетает синичка. (Зачем ты здесь? Я не кормлю птиц. Здесь ты ничего не найдешь.) Но она все равно прилетает.
Нервно прыгает с пола балкона на решетку, на сперва усохший, а теперь промокший букет (пусть полежит до весны, сгниет окончательно эта икебана). Это явление сюда и прыгание по букету – ее большая ошибка. Где-то там, на соседних балконах, ее кормят, но она забыла, поэтому промахивается и залетает ко мне.
«Дура, тебя не тут любят, тебя ждут на другом. Другой человек рассыпает для тебя пшено или сало зимой вешает; может быть, это даже какая-нибудь бабушка», – говорю я.
Но синичка прилетает за манной небесной именно ко мне. Вечная наша ошибка: мы пришли не туда. Вышли не на той станции, или нас просто высадили, и вот мы стоим здесь, в степи, и знаем: мы оказались не в том месте, не в тот час. Мир как иллюзия. Жизнь как не просыпавшееся сверху пшено. Сгнившая икебана.
Но есть человек, который будет методично облетать все балконы в поиске тебя. Где ты там наглоталась пшена, политого водкой? Где ты там нагадила на балкон? Где ударилась об стекло? Где упала?
Точнее, конечно, не человек. Синиц. Мужской род. (Синичка – женский, мужской – синиц. Ну не «синица-самец» же?) Запомни: этот странный синиц – именно твой. Наплюй на провинциального учителя, оставь ему допотопную лейку, бери шляпку, садись в автомобиль. Только человек, который методично ищет тебя на всех балконах, стоит того, чтобы быть с ним. Только он. Другого фильма не будет.
Уменя на днях кончился мой растворимый цикорий. Все забываю купить, поэтому со вчерашнего дня я пью простой кипяток. Даже моя прабабушка так не делала. Хотя пережила революцию, две войны и, возможно, тогда много от чего отказывалась, но в мирное время все-таки пила чай с заваркой. Положит рядом кусочек сахара и пьет вприкуску. Я же пошел дальше прабабушки. Пью просто горячую воду. Пью и заодно смотрю фильм Фрица Ланга «М».
Еще в отрочестве я читал о нем в какой-то популярной книжке про кино, но где же мне, обычному советскому подростку, было его посмотреть. И вот пронеслись сорок лет, и я вдруг вспомнил о нем.
…Кто-то идет за кадром и насвистывает «В пещере горного короля» из сюиты Грига «Пер Гюнт». Это тот страшный человек из считалочки, которую выкрикивают дети, играющие в сером забетонированном дворе. Видимо, отсюда ее потом как прием возьмут себе авторы фильма о Фредди Крюгере.
Постой, постой,
Бугимен придет за тобой.
Вынув свой огромный нож,
он порежет тебя на кусочки.
Выходи!
Ты знаешь, что в Германии скоро настанет фашизм: фильм снят в 1931-м, а к власти Гитлер придет в 1933-м. Один из случайных прохожих говорит: «Мне завтра ехать в Кёнигсберг». Вперед, в будущее, не умеет заглянуть даже Фриц Ланг, но мы-то знаем, что Кёнигсберг потом будет Калининградом, и это тоже добавляет тебе тревожной оптики: ты помнишь, что через десять лет будет война, что перед тобой будущая нацистская страна, ты знаешь, что будут творить в Германии с евреями, ты понимаешь, что с кем-то из детей, еще до всякой войны, случится что-то страшное, ты догадываешься, что считалочки про Бугимена просто так в самом начале не появляются.
Но самое главное – ты осознаёшь, что эту оброненную на ходу фразу про Кёнигсберг слышишь не только ты, но еще и маньяк-убийца (ведь «М» – это сокращение от Mörder), но ему нет дела ни до случайного прохожего, ни до Кёнигсберга. Он ищет свою маленькую девочку.
А еще тебя поражает, как много в кадре курят: просто клубы дыма. «Как же поменялось время, – думаешь ты. – Теперь такого в фильмах не увидеть». Но вернемся к маньяку.
Вот кто-то невидимый, насвистывающий «В пещере горного короля», покупает воздушный шарик у уличного продавца. Вот этот купленный шарик виден в витрине, где отражается еще и девочка, остановившаяся посмотреть на выставленные сладости и подарки. Человек, чье лицо скрыто надписью на витрине, протягивает этот шарик девочке и свистит. Вот они вместе куда-то идут. Вот он берет ее за руку. Вот шарик отлетел вверх, и свист оборвался.
Это значит, девочки больше нет.
…Убийца давно уже наводит ужас на жителей этого города. Маленьких девочек ждут к обеду, вглядываясь в раковину лестничного проема, но еще одна девочка сегодня не вернется домой. Полиция сбилась с ног, однако все тщетно. Тогда, обеспокоенный активностью полиции (в поисках серийного убийцы полиция проводит частые, но бессмысленные рейды по воровским притонам), преступный мир города сам решает найти перешедшего грань психопата.
Одному из воров удается пометить убийцу: он успевает нарисовать на его спине букву М. Уголовники загоняют почуявшего слежку толстого мужчину с детским лицом в деловой центр, ловят и исчезают оттуда за несколько минут до прибытия полицейских. После чего в большом зале одного из заброшенных зданий начинается самосуд: маньяка решили убить раньше, чем городской суд признает его невменяемым.
И – вот же странная сила фильма! – в какой-то момент кричащему от ужаса маньяку («Отдайте меня в руки правосудия!») ты вдруг начинаешь сострадать.
Пухлого Ганса Бекерта с детским лицом и несколькими детскими жизнями на его совести спасут. Полиция успеет приехать раньше, чем состоится расправа. Но Фриц Ланг на то и великий представитель немецкого экспрессионизма, чтобы мы этого вида беспомощного человека перед толпой никогда не забыли.
Удивительная вещь. Этот ползающий в ногах поймавших его уголовников человек нам отвратителен. Но в какой-то момент его почему-то становится жалко. А потом и страшно: не за него, а вообще.
«У тебя нет прав», – говорит убийце один из будущих линчевателей. И мы вспоминаем дату и место создания этого фильма. К слову сказать, следующий его немецкий фильм «Завещание доктора Мабузе» в 1933 году будет запрещен цензурой.
…У Томаса Вулфа был рассказ, который потом стал частью романа «Домой возврата нет», но сперва был опубликован в журнале «The New Republic» в 1937 году как отдельная новелла. Рассказ назывался «Я должен вам кое-что рассказать».
Он о том, как из Германии выезжал поезд в Бельгию, и когда в Аахене проверяли пассажиров, один из пассажиров, уже проверенный и прогуливающийся по перрону, вернувшись к купе, сразу понял, что что-то произошло.
За свою жизнь Джордж не впервые оказывался свидетелем подобных событий, и эти приметы были ему хорошо знакомы. К примеру, кто-то спрыгнул или упал из окна высокого здания на мостовую, кого-то застрелили или сшибла автомашина, и вот он лежит и тихо умирает на глазах у прохожих – и толпа при этом выглядит всегда одинаково. Еще прежде, чем увидишь лица людей, по тому, как они стоят, по их спинам, по наклону головы и плеч понимаешь, что произошло. Точные обстоятельства тебе, разумеется, неизвестны, но заключительный акт трагедии ощутишь мгновенно. Сразу поймешь: только что кто-то умер или умирает. И по ужасающе красноречивым спинам и плечам, по алчному молчанию зрителей ощутишь к тому же другую, еще более глубокую трагедию. Это трагедия людской жестокости и сладострастного любования чужой болью – трагическая слабость, которая развращает человека, которую он ненавидит в себе, но от которой не в силах излечиться. Ребенком Джордж видел ее на лицах мужчин, что стояли под окном убогого похоронного бюро и глядели на окровавленное, изрешеченное пулями тело негра, которого прикончили судом Линча. Четырнадцатилетним мальчишкой он опять видел ее однажды на лицах мужчин и женщин во время танцев, когда один из мужчин в драке убил другого.
Это арестовали попутчика, который оказался евреем. По-видимому, он хотел бежать из страны и поэтому взял все свои деньги. А ограничение на вывоз – всего десять марок.
Потом один из героев увидит его в купе: с белым лицом, словно покрытым холодным жирным потом, тот будет пытаться улыбнуться, но все напрасно. Его тоже уже «пометили».
Теперь, выведенный с вещами на перрон, этот еврей еще раз предстанет перед всеми уезжающими: жалкий, окруженный полицейскими.
Он все протестовал, теперь уже размахивая руками. А четверо в полицейских мундирах молчали. Им незачем было говорить. Ведь он у них в руках. Они только стояли и смотрели на него, и на лице каждого чуть заметна была ленивая, гнусная ухмылка.
Когда вагон прокатится мимо, ссаженный пассажир поднимет свое побелевшее от ужаса лицо, и на миг отчаянная мольба замрет у него на губах. Пойманный человечек посмотрит (прямо, в упор) на своих недавних попутчиков, а они – на него. И во взгляде его будет такая смертная мука человеческая, что все почувствуют…
что прощаются не с каким-то одним человеком, а с человечеством; не с несчастным незнакомцем, не со случайным попутчиком, а со всем родом людским; и не просто безымянная песчинка исчезает позади, а скрывается из глаз лик брата.
Когда рассказ вышел, книги Томаса Вулфа в Германии были подвергнуты запрету, а самому писателю было запрещено въезжать в страну.
Лейся, лейся, пустой кипяток на смертельный ушиб человечества.
Шипи.
Может, и не стоило слушать эту книгу в разгар пандемии. Но я не прочитал ее в отрочестве, хотя, конечно, знал про нее (нельзя было не знать). Теперь, видимо, пришло время.
Живет девочка. Которая никуда не может выходить. У девочки есть воображаемый друг (или это реальный человек, и сейчас ей просто нельзя с ним поговорить?), вот она ему и пишет. Воображаемого друга зовут Китти. Значит, тоже девочка.
Я сейчас уютно сижу в конторе и через щелочку в занавесках смотрю на улицу. Здесь в помещении сумерки, но достаточно света, чтобы писать. Очень забавно наблюдать за прохожими, кажется, что все они ужасно спешат и поэтому постоянно спотыкаются о собственные ноги. А велосипедисты и вовсе проносятся с такой скоростью, что я не успеваю разглядеть, что за персона восседает на седле. Люди, живущие в этой части города, выглядят не очень привлекательно. Особенно дети – такие грязные, что даже противно ухватить их щипцами. Настоящие рабочие ребятишки с сопливыми носами, а их жаргон понять невозможно.
Девочка, наблюдающая из темноты за прохожими и за соседями в окнах домов, стоящих на противоположной стороне улицы, – это Анна Франк. Я слушаю ее дневник, и у меня сжимается сердце. Так уж устроено чтение документальной прозы: ты все уже знаешь про ее героя и автора, а они еще нет.
Будет ли наступление антигитлеровской коалиции или нет? Если немцы будут отступать, то погонят ли людей с собой? Пешком. (Сами-то поедут в вагонах, это понятно.) Журчит запрещенное английское радио. Тянется время. История стоит как столб.
Остановить историю я вообще не в силах. Пусть будет что будет.
И тикают часы.
Дневник он и есть дневник, он устроен так: сперва дата, потом запись. Мелькают, называются дни: 12 февраля 1944, 14 февраля, 5 марта.
Так хочется выплакаться наедине. Утоли же наконец мою тоску. Наверное, виной всему весна.
Нет, девочка, не весна. Виноват ад. В который мы все попали. Но даже в аду (точнее, пока еще в чистилище, ад будет потом) прорастают цветы. Анна Франк влюбляется в Петера (в убежище прячутся сразу несколько семей, и там есть мальчик).
Милая Китти, совсем немножко мне стало легче. Петер смотрит как-то иначе.
…Чистилище – это место, где после смерти душа очищается от греха, чтобы потом войти в рай. Из потайного убежища семье Анны Франк пути в рай не будет: что-то перепуталось на Божьих счетах, какая-то ошибка в бумагах. Но душа Анны Франк все равно очищается, растет, открывает свои лепестки. Так хочется любить. Быть любимой. Просто жить.
Впрочем, самое тяжелое сейчас для нее даже не страх, что убежище будет раскрыто (а оно будет раскрыто – повторюсь, у нас есть уже это знание, от которого 13 марта 1944 года Анну Франк пока уберегло), самое тяжелое – это невозможность остаться одной. Хочется побыть в одиночестве. Но как знать.
Может, когда-нибудь я останусь в одиночестве, которого себе не желаю.
От этих слов по загривку бежит холодок.
…Совсем в другой стране, за два года до этого дневника, в 1942-м, было написано стихотворение, которое я сразу вспомнил, когда слушал этот дневник. Стихотворение написано Анной Ахматовой, когда та уже была в ташкентской эвакуации, и написано оно в память о соседе по квартире в Фонтанном доме – мальчике Вале Смирнове. Мальчик, который любил приходить в гости к Ахматовой, умер от голода во время блокады.
Постучись кулачком – я открою.
Я тебе открывала всегда.
Я теперь за высокой горою,
За пустыней, за ветром и зноем,
Но тебя не предам никогда…
Твоего я не слышала стона,
Хлеба ты у меня не просил.
Принеси же мне ветку клена
Или просто травинок зеленых,
Как ты прошлой весной приносил.
Принеси же мне горсточку чистой,
Нашей невской студеной воды,
И с головки твоей золотистой
Я кровавые смою следы.
Там другая судьба, другая смерть. Но – постучи, я всегда тебе открою. Не открывай, Анна Франк, двери, когда стучат. Это пришли за тобой. (Там, кстати, есть эпизод, от которого волосы встают дыбом, когда в дверь действительно стучат и все спрятавшиеся леденеют до рептильного состояния, – на этот раз опасность оказалась ложной: это пришли спрятавшие их.)
Но страх уходит, раздражение на чужих людей, с которыми ты вынужден проводить самоизоляцию, тоже, и опять прорастает росток.
Опять влюбленность. Петер. Ах, если бы только он пришел меня утешить. Ах, если бы только раз положить голову ему на плечо, чтобы не чувствовать себя такой одинокой.
…В книге, впрочем, есть места, которые были вымараны при публикации. Излишне интимные, по мнению первых публикаторов, детали: о первых месячных, о груди подруги, которую хочется потрогать.
А за плотными занавесками – Амстердам. Море крыш. Девочка смотрит в узкую щель между двумя портьерами:
Пока все это существует, думала я, пока я живу и вижу это солнце и небо, я не смею грустить.
Она верит, что сможет многого достигнуть. Не может и не хочет представить себе, как можно жить так, как живет ее мама (у нее много к ней подростковых претензий, которые потом, конечно, сменятся нежностью), как живут фрау Ван Даан и все те женщины, которые хоть и делают какую-то свою работу, но потом никакой памяти о себе не оставят.
Мне, кроме мужа и детей, нужно еще что-то такое, чему можно посвятить себя целиком. Хочу жить и после смерти.
Пока ты можешь без страха смотреть в небо, пока ты знаешь, что сердце у тебя чистое – счастье всегда будет жить в тебе.
Ты слушаешь эти слова и думаешь: «Что же вы, мрази, наделали? Что же вы сотворили со своим народом и чужим, который сейчас прячется от вас?»
«Я хочу многого достигнуть». Ничего не достигла. Умерла в лагере за две недели до его освобождения.
Есть воспоминание двух девочек, которые подружились с сестрами Франк еще в первом концлагере. Они говорят, что Марго, сестра Анны, в последние дни жизни упала с нар на цементный пол (тиф) и лежала там в забытьи, однако ни у кого не было сил ее поднять. У Анны же была высокая температура, и она часто улыбалась в бреду. В начале февраля 1945-го умерла Марго, после чего у Анны окончательно пропало желание сопротивляться, и спустя несколько дней две сестры обнаружили, что место Анны на нарах пустует, а саму Анну они нашли снаружи и с трудом оттащили к братской могиле, куда раньше отнесли Марго.
Еще в убежище Анне Франк снился сон. Во сне была тоска, тоска по другу. «Милая Китти, как я тоскую по поцелую». И он был потом, этот поцелуй. Петер ее поцеловал. Уже наяву. Почему, почему судьба не дала им этого шанса – досидеть в убежище? Кто их предал?
Анна Франк, еще живая, чистит горох и думает, что никогда-никогда не станет домохозяйкой. И она права. Не станет. Не успеет. Осталось совсем недолго. Но пока это «недолго» длится, она все пишет и пишет про Петера. О том, как оторвать его от себя. «Ведь я не смогу сделать его своим другом». Девичьи, смешные, глупые мысли. Бедный ребенок.
Я беспрерывно упрекаю себя: «Вот видишь, чего ты снова добилась: о тебе думают плохо, смотрят с обидой и упреком, никому ты не мила. <…> Ну а родителей моя внезапная серьезность наводит на мысль, что я заболела. Они пичкают меня таблетками от головной боли и успокоительными травками, щупают пульс и лоб… и в итоге заявляют, что у меня хандра. Тогда я не выдерживаю и начинаю огрызаться, а потом мне становится ужасно грустно. И я снова принимаю легкомысленный вид, скрывая все, что у меня на душе, и ищу способ, чтобы стать такой, какой я хотела бы и могла бы быть, если бы… не было на свете других людей.
После чего дневник Анны Франк обрывается.