Твоя слепая собака, бегущая не к тебе,
а к миске, когда ты пришел домой,
и виляющая ей хвостом, – всё,
что тебе надо знать о любви.
– Чу-у-уня, – говорит мой товарищ, зайдя к нам в гости и гладя Чуню, – ты мне сегодня снилась. Мы гуляли с тобой по городу, ты бросилась в Москву-реку, и рыба откусила тебе хвостик. Я повез тебя в клинику и забыл на остановке.
Вот такие сны снятся людям про Жозефину Тауровну.
Почему я не удивлен?
Чуня полна тайны, которую я не хочу разгадывать. Она темный омут, в который мне лень глядеться. Чуня – бермудский треугольник смысла. Чуня = сон.
Поэтому она и спит полдня.
Я тоже сплю. И мне снятся тревожные сны. От снов не защититься, их не избежать. Только записать. Вот я и записываю. Кто-то заметил: «Главный звук, связанный с женщиной в литературе XIX века, – шорох платья. Тогдашние женские наряды были ужасно шумные в силу особенностей тканей и пошива». Главный же звук моего дома в зимнее время – звук шарика, роняемого в потолок. Что там бросают соседи себе в пол, мне неизвестно. Но я этот шарик слышу: скок, скок. Пройдет минута. Опять: скок, скок. Звук никого не беспокоит, кроме меня. Чуня невосприимчива, она не слышит. Чуня забралась не под мое одеяло и спит. Обидно, но она давно спит не со мной. Ну вот такой ее осознанный выбор. Забирается под чужое одеяло и спит. Если ее откопать, разозлившись, перетянуть одной рукой к себе, то она смирится, конечно, но уже через три минуты выползет, прокрадется вдоль меня к изножью, перевалится через бархан одеяла и опять пойдет спать не ко мне.
И тогда ночью ко мне приходит кошмар. Это не из-за нее. Кошмар просто сам по себе.
Знатная татарка когда-то научила, – написал мне однажды человек, когда утром я о таком вот ночном кошмаре рассказал. – Если страшный сон приснился, надо посмотреть в окно и сказать три раза: «Куда ночь, туда и сон». А если совсем жуткий, то надо открыть холодную воду и шепотом рассказать льющейся воде краткое содержание сна. Ну и совсем проверенное, – добавил он, – сказать три раза: «Сон к добру!» Я в зависимости от тяжести сна применяю различные комбинации этих заклятий.
А другой человек в комментариях написал:
Где-то читал, что кошмары помогают мозгу проводить капитальные ремонты. Чтобы отремонтировать компьютер, его нужно выключить. Полностью выключить нельзя, ремонтировать включенный опасно, но он умеет включить нам оцепенение ужаса на время и разобраться со всеми проблемами. Так что это полезно.
Я ни разу холодную воду не открывал, ничего ей не вышептывал, но в общую полезность дурных сновидений верю. В начале нашей совместной жизни с Чуней в полезных кошмарах принимала участие и она сама.
Мне снилось, например, что я случайно выпускаю ее из машины, в которой нас везут, и машину нельзя остановить (очень плотный поток), Чуня бежит в ужасном отчаянии за мной, а уже ничего не изменить, она все дальше и дальше, ее почти не видно, только черная точка на серой обочине. Итог – я просыпаюсь в слезах. Впрочем, теперь она в сновидениях не участвует, отснились эти заполошные сны. Должен кончиться и этот сегодняшний: наступит утро, пора вставать. И тут Чуня снова любит меня. Она возвращается с чужой половины кровати и начинает ластиться ко мне, вилять хвостиком, играть. Прям как щенок. Но меня не обманешь. Я-то знаю: это значит, что Чуню пора кормить.
Но сперва ее надо выгулять. «Чуня, иди на лоток!» – говорю я. Я ее с детства приучил ходить на лоток с газетой, это отдельная история, как мы намучились; может, когда-нибудь и расскажу.
Она плетется туда, к лотку, в сортир, и останавливается на пороге. «Иди писать!» – говорю я. И щелкаю пальцами. Это последний сигнал, она его, собственно, и ждет – после этого она заходит. (Задев плечом дверь: дверь она теперь видит плохо, старческая слепота.) И потом стоит с тупым видом там. Как будто думает.
О чем она думает? О диких прериях? О косуле? О лисе? О своей женской доле?
– Если ты сейчас не будешь писать, я дам тебе по заднице! – кричу, потеряв терпение, из кухни я. Вообще, я кричу грубее, но будем считать, что «по заднице». Жизнь груба, это еще Нина Заречная заметила. Наша жизнь грубее втрое.
Только тогда – после крика – Чуня начинает устраиваться. (Собственно, так я и понимаю, что она не писает, – по звуку: она не шуршит. А тут зашуршала. Кружит, кружит, беспокоит газету, ерзает; наконец тишина. Значит, устроилась. Я иду в коридор, открываю дверь и смотрю, как она писает в лоток.)
Стыдно сказать, но в эти моменты она всегда еще изворачивается и пьет собственную мочу. Собачка у меня странная, с придурью, инопланетянка, но, собственно, за это ее и любит мир. А она его – нет. Она никого не любит.
– Мы будем сегодня читать Гофмана? – спрашивает снизу она.
– Будем, – отвечаю я. – Но сперва мы помоем тебе лапы. Смотри, какая тут на лотке лужа. Ты вся запачкалась.
С этими словами я поднимаю ее на руки, несу в ванную, ставлю в ванну и мою ей лапы и хвост. Чуня не любит воду, поэтому она настороже. Но утопление собачки временно откладывается. «Уф, пронесло», – думает Чуня.
Потом я вытираю ее полотенцем и, отпустив на все четыре стороны, собираю газету в комок и отношу в мусор. Чуня, отпущенная на все четыре стороны, всегда выбирает одну: идет обследовать темную зимнюю кухню. (Чего ей эта кухня? Почему сейчас?)
– Чуня, – говорю я. – Кстати, мы забыли тебе закапать в глаза!
И тут Чуня бежит.
Из темной кухни, через коридор, стукаясь о предметы (она же слепая), мимо табуретки и обуви, в комнату, туда, туда, в спасительное тепло (как будто оно кого-то может спасти), пробегает половину освещенного торшером угла кровати и прыгает в полежку. Причем прыгает не добегая. Прыжком оленя. Одним прыжком яростного живого существа, спасающегося от тигра.
И, что любопытно, всегда попадает.
Если где он и есть – этот странный летающий дом,
с занавеской и ветром в кровати, – лихой
и горбатый,
то он был только там, где мы спали с тобою вдвоем,
как с отцом, как с сестрой, как с лисой, как с собакой
и с братом,
через стенку с Васильевной Анной (соседкою) —
в сердце моем.
В детстве было скучно, когда дождь. Когда гроза – нет, не скучно: я ее любил. А вот когда зарядит на несколько дней, мелкий такой, то пойдет, то перестанет – вот это скучно.
Особенно на даче.
Сидишь, томишься, смотришь в окно. Тикают часы, шелестят старые газеты, бьется муха о стекло, смотрят со стен три медведя с картинки. Придет соседская собака Белка, запа́хнет в комнатах мокрой псиной. (Мне нравится этот запах.) Но сколько с мокрой собакой поиграешь? Да и она небескорыстна. «Есть сахар?» – «Нет». – «Досвидос».
Выйдешь ее провожать во двор, в заросли сирени или в лесок. Чав-чав, чавкают резиновые сапоги. Кап-кап, капает с сирени или с леска на дождевик. Белка убежала, махнула на прощание хвостом. Прощай, неудачник, у меня таких, как ты, на каждом участке, и у них есть сахар! Ужасная тоска.
А сейчас не скучно.
Это меня всегда удивляло во взрослых. Сидят в дождь, не мывшиеся целую неделю, лото, там, раскладывают или чай пьют. Попили чай – поспали. Поспали – телевизор посмотрели, обсудили Брежнева. Как их печаль не берет?
Пахнет из старого шифоньера духами «Красная Москва» и «Тройным» (хорошо от комаров), бабушкиной пудрой и тленом; посидишь в бабушкиной комнате, посмотришь полчаса на плачущий сад за окном, опять пойдешь через мекающего Брежнева во двор. Там траншея. Это только в жаркие дни она траншея, а когда наполняется водой – могила. Вот мышка в ней утонула; если очень повезет, то целая белка. Только уже настоящая. Оскалилась мордочкой, сама жалкая, худая, как и ее смерть, мокрая. Быстрая белка, где твоя юркость?
…Но когда наступали хорошие дни, я выходил с сестрой ловить ящериц. Ну, конечно, это не мы ловили. Двое соседских парней (вообще-то им было лет по тринадцать, но они мне казались ужасно взрослыми) добывали нам с сестрой этих быстротекущих зеленых и черных пресмыкающихся тварей. Ящерицы грелись на залитом солнцем фундаменте, и надо было изловчиться и их поймать. За шею или за туловище. Если схватишь за хвост: раз, она его отбросит – и извивается этот ужасный червяк, вызывая судорогу отвращения, а сама жертва с красным обрубком вместо хвоста уже скрылась в широкой трещине.
Не знаю уж, ненавидели ли нас раненые ящерицы с ампутированными хвостами, следили ли ненавидящими черными глазками за смутными гигантами, бегающими по дорожкам и цветнику, смеялись ли над ними цельносохраненные товарищи, но ящериц мы ловить любили. Даже строили для них за́мки из песка. Но прежде всего оборудовали банку.
Если все живое лишь помарка
За короткий выморочный день,
На подвижной лестнице Ламарка
Я займу последнюю ступень.
Это одно из самых страшных стихотворений русской поэзии. По ламарковским ненаучным ступеням спускается Мандельштам во тьму, встречая попутно тех же ящериц.
К кольчецам спущусь и к усоногим,
Прошуршав средь ящериц и змей,
По упругим сходням, по излогам
Сокращусь, исчезну, как Протей.
Моя самая памятная ящерица тоже прошуршала и исчезла. Но сперва банка. Да, для нее была оборудована банка, я говорил. Высокая, из-под венгерских соленых огурцов. Банка была вымыта душистым мылом и сияла на солнце.
Туда, в эту прозрачную тюрьму, было напихано несколько камней, небольших, переливчатых, серых, чтоб ящериной царевне было привольно там жить (как будто может быть привольно жить в тюрьме). Накидано туда веток. Предполагалось, что мы туда будем впускать пойманных мух и комаров. А чтобы они не вылетели и сама принцесса не ускользнула, отверстие банки закрывалось марлей (для воздуха) и обматывалось резинкой. Живи не хочу!
(Бедная будущая пленница, не успевшая выпустить хвост. Какая печаль тебя ждала. Скрести прозрачный, вдруг затвердевший воздух, видеть траву, землю, спасительный фундамент. Но не прорвать непонятную скользкую прозрачную стену, не вырваться из заточения. Хоть хвост десять раз отбрось.)
Роговую мантию надену,
От горячей крови откажусь,
Обрасту присосками и в пену
Океана завитком вопьюсь.
Мы прошли разряды насекомых
С наливными рюмочками глаз.
Он сказал: природа вся в разломах,
Зренья нет – ты зришь в последний раз.
И вот первую ящерицу поймали. Это для сестры. (Мальчикам она нравилась, понятно, что я тут был довеском. Но я-то свои права знал! «Теперь мне, теперь мне!») Поймали и мне.
Это было чудовище. Огромное даже для своего отряда, жирное нечто, серого цвета (у Юли была блаженно-черная, как Анна Ахматова), и вдобавок с хвостом земляного червя во рту. Он-то, червяк, ее, по-видимому, и сгубил. Сидела она на припёке, жрала червяка, не услышала, как крадется соседний мальчик Андрюша, не увидела боковым зрением, что уже занесена рука, – хвать, и попалась. Прямо с недоеденным обедом.
(Надо было бы проверить: слышат ли вообще ящерицы? И есть ли у них боковое зрение? Но мне сейчас не до этого. Вперед-вперед, печальная история моя! Насекомые с наливными рюмочками глаз уже жужжат в стеклянной темнице, ждут своего дракона.)
И вообще, я думаю, это была не «она», а самец. В общем, принцессой тут и не пахло.
– Поймайте мне другую! – прошептал я. Но дети жестоки. Их ждал обед: вкусная вареная картошка на дачной плите с газовым баллоном, присыпанная «своим», прямо с грядки укропом, масло на бутерброде, салат из редиски, сарделька и на десерт – только что набранная миска клубники (у соседки Анны Иванны клубника вырастала раньше, она нас угощала, бледных московских интеллигентов, у которых даже клубника вовремя не покраснеет).
– В другой раз! – сказали злые мальчишки и убежали. А я остался со своим жирным серым принцем. И червем.
Он сказал: довольно полнозвучья, —
Ты напрасно Моцарта любил:
Наступает глухота паучья,
Здесь провал сильнее наших сил.
И от нас природа отступила —
Так, как будто мы ей не нужны,
И продольный мозг она вложила,
Словно шпагу, в темные ножны.
И подъемный мост она забыла,
Опоздала опустить для тех,
У кого зеленая могила,
Красное дыханье, гибкий смех…
Все это, конечно, очень мило, но подъемный мост был не опущен не только для лирического героя стихотворения Мандельштама, но и для нас с ящерицей. И этот провал был сильнее наших сил, это точно. Это как с любовью. Вот ты ждешь ее, все не находишь, и вдруг она пришла – и вроде взаимно, а вдруг сидишь напротив и понимаешь: зачем я здесь? почему с этим человеком? где я вообще? Мы с пойманной ящерицей смотрели друг на друга и понимали, что вместе нам не быть.
И выход был найден.
Я немного ослабил резинку на банке и приоткрыл марлю. Ящерица-самец судорожно задвигала отвратительными пальцами по стеклу, но открывшийся потолок был слишком высоко. «Рад бы в рай, да грехи не пускают».
– Меньше надо было жрать! – сказал я в банку.
Тогда я пошел за камнями. Их было много – мой неродной дедушка, который и обеспечил нам эту незаслуженную генеральскую дачу, водил машину (тоже, кстати, редкость была). Вот машина и стояла у ворот, прямо на завезенном для этой стоянки гравии. Машина была «Волгой», гравия под ней было много. Я набрал несколько камешков и вернулся к ненавистной банке.
«Вш-ш-шик», – сказал первый камешек и скользнул в темницу. Жирная ящерица в ужасе забилась к противоположному краю.
– Дура! Это путь к свободе!
Почему я просто не перевернул банку? Не знаю.
Наверное, в моей детской голове была мысль, что так нечестно. Почему честнее было добавлять по одному камню, открыв марлю, – для меня загадка. Но было именно так.
«Вш-ш-шик», «вш-ш-ш-шик», «вш-ш-шик». Скоро банка была полна наполовину.
Тяжело переваливаясь на криво растопыренных лапах, самец ящерицы с неизменным куском червяка во рту высунул морду из банки. Но подтянуться он не мог.
В банку были добавлены еще несколько камней.
Тогда неимоверным усилием ящерица все-таки извернулась, взгромоздилась на ободок тюрьмы и брякнулась прямо на прогретые доски крыльца. Свобода! Только мы ее и видели. Даже хвост в подарок оставлять не пришлось.
– А где ящерица? – спросили меня пришедшие с обеда соседские мальчишки.
– Она убежала, – с трагическим восторгом ответил я.
…Прошли годы. И теперь я сам отлично знал, что делать на даче в дождь. Куда-то идти? Зачем? Вот чай, вот вино, вот пряник. Правда, сейчас на каждой даче душ, и «Красной Москвой» никто не пользуется. И «Тройной» одеколон или одеколон «Гвоздика» вполне себе заменили специальные пластины. Вставил их в устройство, всунул его в розетку – все комары ушли в осень, пригласили, так сказать, сами себя на закат.
И черт меня дернул однажды купить таксу. Вообще-то я хотел купить йоркширского терьера. А что, милое дело! Был бы как светская львица (лев). Но йорки стоили дорого, а у меня среди прочих телефонов собакопродавцов затесался и этот. «Милая веселая таксочка ищет хозяина!»
Я не хотел таксу. У моих друзей в Питере жил совершенно сумасшедший кобель, который не слушался даже хозяев. Гостей, как вы понимаете, он вообще не жаловал.
Когда я приезжал в Питер и селился у друзей, слушая шизофренический лай Гуни (а именно так звали пса) и крики «Фу, нельзя, отдай!» его хозяев, я понимал, что если заведу себе собаку, то это будет кто угодно, только не такса.
В общем, веселая таксочка была обречена.
Так уж случилось, что мне надо было в этот день поехать на радио. Радио находилось на Ямском Поле, я живу совсем в другом конце Москвы, и вот все время, пока я ехал и шел, я звонил по двенадцати телефонам с йоркширскими терьерами. Но там то цена была заоблачная, то надо было ехать смотреть щенят за город, то еще какая-нибудь другая напасть. А я уже приезжаю на свою станцию и иду по ярко освещенной родной улице, упадающей в закат. И остался только один телефон. Тот, выписанный непонятно зачем.
И я позвонил.
Так всегда бывает с твоей настоящей судьбой. Тебе ее не миновать. Ты можешь не пойти на ту вечеринку, где богом встречи было заготовлено пересечение с человеком, который войдет в твою жизнь, – значит, тебе подсунут вторую вечеринку, куда ты тоже не собирался, но зачем-то пришел.
Ты можешь всю жизнь бегать от рака, и питаться правильно, и вести здоровый образ жизни, и не пить, и не курить, но в определенный срок ты обязательно заболеешь. (Или нет. Хоть обкурись и проваляйся всю жизнь на диване.)
От судьбы не уйдешь. Вот и я не укатился от нее, как обреченный на лису колобок.
– Здравствуйте, меня зовут Дмитрий, и я не собираюсь покупать у вас таксу! – так начал я разговор, и теперь мне странно, что на том конце несуществующего провода не положили трубку.
– И не надо, – был мне ответ. Так судьба все- гда разговаривает, когда она Судьба.
Сияло солнце, мир был полон надежд, но не для меня.
– Мы просто вам ее покажем, – опять сказал телефон.
«Ты ее уже купил», – догадалась моя тогдашняя подруга по телефону, и хотя я сказал: «Мне просто везут ее показать», – как сомнамбула я сходил по вечереющей земле в ветеринарный магазин и купил плошку. Зачем плошку? К чему? Снова загадка.
…Продавцы опоздали. Сперва сказали, что привезут в семь, потом перезвонили, что в восемь, привезли в десять. Я спустился в загустевшее уже лето, в темноту, в фонари, подошел к машине, держа в кармане 11 тысяч. Собачка стоила дорого.
– Извините, мы опоздали.
– Ничего, показывайте собаку.
Из какой-то корзины (кажется, из открывающейся задней части машины, а может, и с последнего сиденья, я не помню) хозяйка достала черную колбасу и показала мне. Я машинально погладил плоскую, как у змеи, голову. И черная колбаса потянулась ко мне.
– Ой, смотрите! Она вас выбрала!
Я знал, что она лжет. Кусок летней темноты (немного, правда, темнее самой темной ночной тени этого умершего уже дня) потянулся ко мне, потому что просто устал. Ехать полдня, копошиться в закрывающейся корзине, пищать. Но я взял этого щенка на руки. С каким-то снова сомнамбулическим отвращением протянул деньги, попросил пересчитать и ушел.
Когда я вошел в квартиру и поставил щенка на пол, он сразу же написал на паркет.
Начались наши адовые будни.
Я назвал потом таксу, которую поклялся никогда не покупать, Чуней.
Всего лишь одна буква.
Буква разницы.
Но сперва имени у нее не было.
Вы должны помнить одно: собака не должна ни при каких обстоятельствах спать с вами. У нее есть место. Пусть там и спит. Когда вы уходите, щенка лучше всего запирать в клетку. Или, если вы хотите, чтоб у него было больше свободы, в вольер.
Я не спал всю ночь. В прямом смысле этого слова. Не то что засыпал и просыпался. Я как оловянный солдатик (только лежачий) не заснул ни на минуту. Нет, безымянная собака в кухне не визжала: я ее убаюкал, огородив тяжелыми коробками, организовав что-то типа манежа. Который она не перескочит, не сможет: она же маленькая. И очень гордился, что такой умный. Даже уже стал писать в уме первые страницы книги «Вы все дураки, а я великий кинолог», прислушиваясь к могильной тишине через две двери.
Она спала без звука, и вдруг я поймал себя на мысли, что не сплю, потому что считаю: вот еще один час Кузя (или Машка, я еще не знал, что через два дня окончательно остановлюсь на глупом имени Чуня, которое похоже на валенок) благополучно проспала. А вот еще один. Вот у всех в первую ночь собаки кричат, стонут, плачут, и их, сломавшись на втором часу ора, берут в кровать или кладут рядом. На пол. Но у меня не забалуешь. Лежит за стеной и сопит в две дырки. (Наверное.)
Завтра будет ад, но хоть она выспится, – с не присущим мне неэгоцентризмом думал я.
Да, я знал, понимал, что часов в пять она меня разбудит утробным – похожим на кошачий вой – плачем. Но сердце у меня замирало от нежности. «Вот и третий час проспала», – продолжал считать я.
Когда она завопила в пять с чем-то, я злорадно подумал: «А я как будто сплю. Все равно не выберешься, я же завалил вход коробкой».
Но все же встал. Открыл дверь.
Собака выла на пороге.
Как она перескочила заграждения, я не знаю. На полу желтела лужа. Пеленки, специально переданные мне бывшими хозяевами собачки для этого дела, были девственны.
После чего Кузя ходила за мной по пятам целый час, отказываясь какать и писать, несмотря на все мои мольбы.
И еще через час я вышел в магазин.
Стояло дивное прохладное летнее утро. Ровно шесть. Было свежо.
А я вдруг стал весь мокрый от пота, потому что при повороте на Егерскую подумал, что неплотно притворил дверь в комнату, куда Машку не пускаю, а в комнате открыт балкон.
Серьезной рысью я смотался до банкомата и снял все деньги.
Обратно я бежал.
…Теперь бы мне только дождаться десяти, и я куплю настоящий загончик и все, что нужно. А нужно многое.
К десяти привезли два манежа – тяжелые, сложные конструкции, типа решетки с четырьмя прямоугольными фракталами вверх. Только кошка на них заберется. Черепашка и собачка – нет. Я огородил ими в кухне кухонный стол, придвинутый к стенке: у собаки получился дворец с крышей (там, в коробках, было постелено несколько одеял и даже положена подушка; забегая вперед: эту подушку собака описала в первую очередь) и с оградой. Дворец с решетчатым забором. Живи не хочу.
Кузя не хотела.
Я раньше думал, что ж это такое: «То, как зверь, она завоет, то заплачет, как дитя». Какая такая вьюга? Теперь я знаю какая.
Чуня ухает, как гиена, кричит, как подкидыш, или рыдает, как Фаина Раневская (когда я ухожу) настолько громко, что это слышно даже на первом этаже. И так радуется, когда возвращаюсь, что мне приходится ходить как стреноженный китаец (боюсь наступить, а она все мечется, она же маленькая). В общем, теперь я был какое-то бессмысленное, но суровое приложение к этой невротичке. Настолько, что, когда во второй день я встречался с замечательной женщиной, продюсером, которая предложила мне два феерических поэтических проекта (ее идеи были совершенно невероятны и при этом в самое яблочко), – я так, видимо, бездарно принимал участие в разговоре, что она спросила меня: «Ты думаешь о собаке?»
– Нет, – слишком быстро ответил я.
Но ограда сторожила собаку крепко. Это я знал точно. И когда я бежал после встречи домой, я знал, что Чуня будет ждать меня на кухне, стоя в полный рост и вцепившись своими маленькими миленькими лапками в решетку.
Я ошибся.
Чуня встретила меня у входной двери. Извиваясь от радости.
Но как?
И еще была одна загадка: Чуня не пахла.
Я очень люблю запах псины. И та дачная Белка, и другие собаки, которые жили после Белки у нас, – все они пахли сильно и остро. Чуня же была девственно щенячьей. И дело не в ее возрасте: она выросла и пахнет щенком до сих пор. Объяснение этому удивительному факту заключается в том, что у гладкошерстных такс нет подшерстка (кстати, у йорков его тоже нет), поэтому они до старости пахнут собачьим детством.
Но даже ее ангелоподобная природа не объясняла преодоления барьера, который был выше ее в два раза, даже когда она становилась на задние лапы. Ну не летает же она?
Поэтому я решил проверить.
В ванной комнате у меня есть внутреннее окно. Я даже читал когда-то, зачем в старых домах делали это застекленное большое окно между ванной и кухней. (Сейчас, впрочем, забыл зачем.) Вот оно и пригодилось.
Я посадил Чуню в вольер, сам вышел из кухни, вошел в ванную и, встав на край ванны, прильнул к стеклу.
– Чуня! – позвал я ее. – Иди сюда.
И тут я увидел все. Чуня забегала по периметру, стараясь найти выход, чтоб устремиться на зов. Но выхода не было. Она стала прыгать на ограду, но ограда была слишком высока.
– Чуня! Иди сюда! Мне нужна помощь! – продолжал свое требовательное пение я.
И тогда Чуня, уцепившись передними лапами, стала карабкаться вверх. Как она это смогла сделать, мне до сих пор непонятно. Но я видел это собственными глазами: она уцепилась передними лапами за верхние твердые струны, поставила одну заднюю лапу на поперечное деление, потом вторую, еще раз переставила лапы, подтянулась и оказалась на самом верху. Спуститься оттуда таким же способом она, естественно, не могла. Поэтому она просто брякнулась. С высоты полуметра. Как мешочек с дерьмом.
У меня потемнело в глазах.
Через секунду Чуня уже прыгала на ванну.
Здравствуй, ящерица. Наконец-то я снова встретил тебя.