«Я – облик поколений».
Томас Гарди, «Наследственность». Перевод А. Оношкович-Яцыны.
…Утром открываю глаза и над собой вижу нос, мой нос – висит. Нечто гоголевское! Грежу? Из отдалённых мест вернулся дядя, мной не виданный[33]. «Спи, спи, – говорит, – я только посмотреть». Окончательно проснувшись, рассмотрел я дядю. Наши носы, глядя анфас, похожи, в профиль – разные. Дядин нос, как у моего отца, прямой, нос тех дулебов, чьи далекие предки не знали татарского нашествия и отличаются, по определению антропологов, сильно выступающим носом. Мой нос, достаточно длинный, загнувшись книзу, отклонился от волоколамской линии по черте, ведущей к Вильно.
Пока я подымался с постели, фамильный нос уткнулся в книжные полки. Дядя, похоже, любопытствовал, почему у нас много корешков с одним и тем же именем Глеб Успенский. Те же книжные корешки стояли у меня перед глазами, сколько я себя помнил, привык и не спрашивал, зачем нам столько одного и того же классика. Один из тех самоочевидных вопросов, что вечно откладываешь на потом, а потом оказывается и спросить не у кого. Хорошо, дядя вытащил один том, раскрыл и мне показывает: на пожелтелой странице фамилия бабушки с отцовской стороны. Описание нашей семьи мой прадед послал Успенскому, а классик целиком включил письмо в «заметки о народной жизни»[34]. Чтобы смог я прочитать, какими были мы в отдаленном прошлом, надо было сосланному дяде получить свободу. Дед Вася, не имея других слушателей, со мной делился воспоминаниями, однако ни разу не упомянул, что предок наш переписывался с классиком, о котором нам и в школе говорили. Ни слова не слыхал я от бабушки – из семьи, известной классику[35]. Ничего не говорила бабушкина сестра, носившая фамилию, которую увидел я на пожелтелой странице[36]. И отец помалкивал. Приобретали сочинения образцового автора и ставили на полку молчком. Опасались чего? Пережитые страхи пытаешься вновь пережить, и не верится. Придёт время, тем более станут удивляться, и уже принялись спрашивать, что за страх, а кое-кто утверждает, что и бояться было нечего, они, видно, запамятовали, либо не жили в то время. Сверстникам не напомнишь, они и не хотят вспоминать, а людям другого времени не передашь своего самочувствия. Сколько ни объясняй, они из твоих объяснений сделают свои выводы, такие выводы, что ушам не поверишь. Некогда в порыве откровенности предложил я знакомому: «Хотите, я вам открою всю…». Он, венгр, прервал меня: «Прошю вас, нье нади! Я можю напиться пиан, очутиться не в себе и проболтаться». Не жившим в наше время нелегко себе представить внутреннюю цензуру, державшую каждого из нас в узде. Мозоли на мозгах понатерли, и кто не испытал перекрученности понятий дозволенного и недозволенного, тот едва ли способен уразуметь, почему попавшее в классику письмо приходилось не помнить.
«Почин выйти из мрака к свету уже сделан поколением “новых хозяев”».
Пояснение Успенского к письму моего прадеда (1890).
«Новые русские».
Книга Хедрика Смита (1983).
В своих заметках Глеб Успенский приводил мнения с мест, кому и как живётся на Руси. До него отовсюду доносилось, по его словам, «самое беспощадное порицание всего, что творилось в деревне». Грязь, пьянство, лень и разврат, короче, темнота, известная каждому из нас по классике: «Гроза», «Власть тьмы», «Мужики» и «В овраге». Вдруг луч света в темном царстве: письмо из Дулепова Волоколамского уезда Московской губернии. «Наши крестьяне не потеряли образа человеческого» – классик выделил это сообщение моего пращура, а тот ему писал: «Трудом и трезвостью жить можно».
Таких, как мой прадед, Глеб Успенский и назвал «новыми хозяевами», заключив «новых» в кавычки и, очевидно, желая удостовериться, существуют ли такие. Два-три поколения спустя готовых к новой жизни не стало. Опереться решили на неготовых, а тех, прошедших культурно-политическую выучку, как формулировал Бухарин, отправляли переучиваться политграмоте туда, откуда вернулся и пришёл на меня посмотреть чудом выживший дядя. «Мёду много ел», – объяснил Дядя Федя свою выносливость. С малых лет поглощал он пропасть меда, «в пупке выступало», и когда мы уселись пить чай, дядя стал советовать мне есть меда как можно больше, хотя из-за мёда он и попал в места отдалённые.
О нашей пасеке и как её лишились, решился рассказать отец. Тридцать лет он опасался посетить родные места. Когда чуть оттаяло, ещё не восстановленный, прихватив нас с Братом Сашкой[37], осмелился совершить возвращение на родину, говоря языком Томаса Гарди. Английский классик запечатлел кризис сельской Англии, отец его романы изучал, не имея возможности изучить пережитый им кризис сельской России[38].
По пути в нашу деревню мы оказались на бывшем бойком месте, где устраивались ярмарки, там уцелела чайная, воспетая поэтом Николаем Тряпкиным: «Чайная, чайная, место неслучайное…» Зашли в эту чудом сохранившуюся чайную, взяли пару чая, отец нам объяснил: кипяток и заварка, мы с братом поняли смысл слов, попадавшихся в классике, и двинулись дальше.
У деревни, прямо на дороге, пересекая нам путь своей тенью, стоял человек. Зимняя шапка была на нём… Вспоминая эту шапку среди яркого лета, я вижу её нелепость, но тогда, явись кто в кольчуге, удивления не было бы, всё казалось воскресающим баснословным прошлым. Отец обратился к стоявшему по имени: «Ты ли это?» – и назвал себя.
«А-а, – отозвался человек, – давно тебя не было»
«Ты ли это?»
«Я и есть», – подтвердил встречный безучастно, словно он ли, не он – неважно.
Они постояли друг против друга. Ветер задел редеющие волосы отца, блеснула седина. Отец спросил: «Наши есть?» В шапке утвердительно кивнул в ответ, однако не показал к ним, хотя бы невольным взмахом, дороги, будто проверял, всё ли отец забыл и что помнит. Отец и не спрашивал. Они ещё постояли друг против друга с отсутствием выражения на лицах. Стояли, не произнося ни слова, казалось, лишь затем, чтобы послушать, как пролетает, сухо посвистывая, ветер.
«Ладно», – произнёс отец.
«Ага», – отозвался встречный, и мы пошли.
«Сосед», – пояснил отец и вдруг воскликнул: «Хорош! Сам себя не узнает»
Позднее, в течение дня, я от сельских родственников услышал, что это Карась, из бедноты, похоже, уклонившийся от сведения счётов со своим социальным врагом, и отец, кажется, был несклонен освежать их общих воспоминаний.
«Тут была пасека» – отец указал на пустырь, когда мы пришли в деревню. Мёд, по его словам, возили на ярмарку. Стоя на семейном пепелище, отец после паузы произнёс: «Сапоги шили на продажу». Словно сознаваясь в постыдном поступке, добавил едва слышно и скорбно: «У нас уже почти была своя фабрика». «Мы были кулаки?» – спросил Сашка. Отец помедлил с ответом, не желая отягчать сознание тринадцатилетнего сына знанием навешенного на семью ярлыка. Выдержав паузу, сказал: «Богатыми были Тузовы, а Урновы с ними породнились». «Тузовы» и означает богачи. Как появились Урновы, тоже известно. В книге о происхождении русских фамилий оксфордский филолог, по рождению москвич, занес «Урновых» в разряд имен, произведенных от предметов[39]. У нас предметом послужила кружка: наш предок, выбранный сельским старостой, собирая подати, ходил по деревне с урной, его прозвали «Урна». Мой отец ещё помнил: кто называл его Кудимовым, а кто – Урновым, прозвище в конце концов заменило фамилию, все, кто зовутся придуманным на живой памяти именем, – родственники.
Жаль, не расспросил подробности, да и отец не был склонен рассказывать: в прошлом – пасека, сапожная мастерская, чуть не фабрика, а он – политически скомпрометированный и всё ещё не восстановленный. Думаю, было у нас нечто вроде крестьянского «кожевенного заведения» по соседству с чеховским Мелеховым. Эта поднимавшаяся мелкая, кустарная промышленность пошла прахом под натиском индустриализации и коллективизации. Не могла не пойти. Явись такие заведения после отмены крепостного права, они бы уцелели и ещё выросли, а крепостничество отменять всё не решались ради интересов дворянства. Из книг я узнал: когда труд крепостных был дешев, ручной труд, у помещиков существовали и процветали промышленные заведения, но преуспеяние крепостников, сопротивлявшихся индустриализации, мешало дальнейшему развитию, и когда западно-европейские страны перешли к машинному производству, Россия, до поры игравшая в мировой торговле передовую роль, оказалась страной отсталой[40].
Так говорили и говорят отечественные историки, а зарубежный наблюдатель, советолог Маршалл Голдман прочертил кривую, вернее, спираль, то восходящую, то нисходящую: «Два века ушло в России на то, чтобы растратить наследие, оставленное реформами Петра Великого, которые всё же недостаточно подготовили страну к промышленному соперничеству, начавшемуся с Индустриальной революцией. До начала XIX столетия Россия производила стали вдвое больше чем Англия, а к 1840 году стала производить одну двадцатую того, что производили англичане»[41].
Сейчас читаю и слышу, что перед Первой Мировой войной мы всех опередили по выплавке чугуна, забывают добавить – за счет иностранных кредитов[42]. «Царская Россия была величайшим резервом западного империализма… Она давала свободный доступ заграничному капиталу, державшему в руках такие решающие отрасли народного хозяйства России, как топливо и металлургию» (Сталин. «Вопросы ленинизма»).
Мы догоняли и перегоняли, перегоняли в том – другом, но в целом не могли добиться благоустройства, которое называют цивилизованным, вот и получилось: первые в космосе – при бездорожье на земле. Недалеко от нашего дома на Большой Полянке, на углу Малой Полянки и Хвостова переулка, весной и осенью, в оттепель и дождь, разливалась лужа. Её некогда описал мой символический «сосед» Иван Шмелев, живший на том же углу напротив от «соседа» Ап. Григорьева, хотя Шмелев этого не сознавал. Лужа баснословных размеров с тех пор разливалась, нам оставалось повторять про себя пушкинские строки, благословляя колеи и рвы отеческой земли – в виду Кремля.
Если, как считают историки, основным препятствием на пути российского прогресса было крепостное право, а устранить это препятствие не позволяло дворянство, то – вообразим: крепость устранили своевременно, возникла бы созданная дворянами великая русская литература, исполненная поэзии большого досуга? Есть Константин-Леонтьевский ответ: либо романы, либо равенство[43]. Есть ответ Маркса: рабский труд – условие создания античной классики и, в конечном счете, цивилизации. Это рабства не оправдывает, лишь определяет одно из зол развития. Эпическое состояние общества – плодородная почва для творчества, такова формулировка Маркса, шедшего от Гегеля. Поэтому Тургенев, студентом слушавший в Берлинском Университете гегельянцев, объяснил Западу, чего в России ещё не осознали: явление «Войны и мира».
Роман Толстого в свое время показался «принижением Двенадцатого года», в толстовской эпопее увидели высокомерие аристократа[44]. Историки утверждали, что Толстой создал легенду[45]. Факты, добытые историками, говорили о том, что, вопреки патриотическому пафосу толстовского романа, на самом деле предательство среди высшего слоя было чуть ли не повальным, недовольство среди крепостных крестьян грозило перерасти в «пятую колонну». Конечно, у Толстого есть и предательство верхушки, и бунтарство низов, но не в той пропорции. Все критики по-своему были правы. Странно бы думать, что такие читатели прочли не то, что написано. «Война и мир» – роман полемический, в пику левым и правым, те и другие поняли роман, но не хотели принять за истину. В повествовании, «без лишней скромности, как Илиада», Толстой действительно дегероизировал 12-й год, не оправдавший ожиданий доблестных «капитанов Копейкиных»: что получили они от победы? Лучше бы боролись за свою свободу! «Война и мир» была ответом: навязываемый извне прогресс не способен превозмочь консервативного самосохранения нации.
Замысел романа, думаю, оформился у Толстого после визита к Герцену. Толстой побывал у него в Лондоне примерно год спустя после публикации герценских рассуждений о борьбе народов против освобождения: «Наполеон додразнил другие народы до дикого отпора, и они стали отчаянно драться за свои рабства и за своих господ». Через четыре года Толстой выразил в романе идею, которая критиком левого лагеря была определена как «философия застоя». А консервативный, сочувственный Толстому критик (Н. Н. Страхов) объяснил, что «необходимо понять в отношении русских людей вообще и в отношении персонажей “Войны и мира”», а именно: «Чувства русских людей, их мысли и желания, в той мере, в какой в этих чувствах и желаниях есть нечто героическое, что русские люди понимают под героическим, не соответствуют чуждым нам и ложным представлениям, созданным Европой»[46]. По свидетельству супруги автора, графини Толстой, то был единственный внушительный голос в поддержку её мужа.
Пережитки феодализма тормозили социальное развитие и на Западе. В Англии требования, выдвинутые рабочими вожаками, чартистами, в середине девятнадцатого века ждали своего осуществления до середины века двадцатого, но крепость отменили за четыреста лет до нас, средний класс пропустили вперед ещё в семнадцатом веке, когда на авансцену выступили Робинзоны. В западном постепенно-медленном движении в отличие от нашей страны не бывало возвратов, а у нас старались «дело Петрово назад повернуть», каждый из самодержцев старался, даже если на словах следовал Петру. Памятник ему воздвигавшая «матушка Екатерина» вернула дворянству то, что Петр у дворянства отнял – право на безделье. (Характерная примета нашего нынешнего, сервилистского времени: ни о ком постсоветские историки не говорят с такой кислой миною, как о Петре.)
Крестьянские предприятия, как у моих предков, запоздало-несвоевременные, смёл мировой процесс рождения современной промышленности, и угодили потомки корреспондента Глеба Успенского под раскулачивание. В 1890-х годах мой прадед сообщил писателю: «Семейства у меня шесть сыновей и одна дочь, двое сыновей женаты и имеют шесть человек детей; всего семейства, значит, у меня 17 человек». Из обширной крестьянской семьи сорок лет спустя, в коллективизацию, пропали шестеро моих дядьев, вскоре пришла война, Урновых погибло восемь человек. Среди них Виктор Михайлович Урнов. Узнал я о нем из Интернета (www.pobeda1945.su), в старательной справке сообщается: подносчик минометной роты, был награжден медалью «За отвагу», участвовал в боях под Сталинградом и на Курской дуге, освобождал Орёл, пал в бою 22 июля 1943 года. У братской могилы, в которой он похоронен, поставлен памятник. Дозвонился я до жительницы Самары по фамилии Урнова. Наша родственница, однако некровная – по мужу, развелась, муж уехал, тесть скончался, о Викторе не знала ничего. Мне удалось установить связь с Военкоматом Орловской области, помогли работники местной почты, и ко мне поступило письмо за подписью военкома: имя нашего родственника будет увековечено на мемориальном надгробии. Сам я того не увижу, сын с внучкой обещают увидеть.
Стыжусь ли, что не слышал о павшем герое раньше? Вынужденное забвение – черта времени, которое не воскресишь: людьми владело одно чувство – остаться в живых. Вспоминать принялись на досуге, и кто говорит иное, тот придумывает задним числом. Война жила и живет в памяти, как мера, точка отсчета, но воспоминаниям с обдумыванием не споспешествовали обстоятельства. Записанные матерью признания солдата никто из нас и не перечитывал до тех пор, пока после её кончины не принялся я разбирать семейные бумаги. Когда ездили мы с отцом в нашу деревню, то повидали старого-престарого родственника. Он, кажется, только и ждал случая рассказать, как в Гражданскую войну они с Дедом Васей пробирались в Самару.
«Мы переходили линию фронта!» – начал глубокий старик свою исповедь. Но отец решительно перевел разговор на другое, а разъяснять мне что-либо и вовсе отказывался. Ту же линию, как я узнал в конце концов, перешел Майский, тогда – меньшевик. Отец, когда работал в Обществе Культурной связи (ВОКСе), встречал Майского, но отца исключили, а Ивана Михайловича арестовали. Когда же началась послесталинская оттепель, пошли мы с родителями в соседний с нами кинотеатр «Новости дня», там показывали документальные ленты, раньше невиданные: много непарадных кадров со Сталиным. Фильм закончился, зажегся свет, зрители стали подниматься со своих мест, отец почти крикнул: «Смотри, Майский!» и указал на выходящего из зала пожилого мужчину, которого мы видели мелькнувшим на экране. Указать указал, но поздороваться не подошел: Майского уже выпустили, а отец оставался невосстановленным. Потерпевшие друг друга сторонились.
Много лет спустя я оказался с Иваном Михайловичем в академической больнице, наши палаты соседствовали, а прогулки, нам предписанные, мы совершали совместно, Майский – в кресле на колесах. Я расспрашивал Ивана Михайловича о том, как ему ещё до признания Советской России удалось участвовать в торжествах на родине Шекспира, а про линию фронта и что это был за фронт, не спросил. Со временем я из разных источников уяснил: после разгона Учредительного Собрания образовался в Самаре независимый от большевистского правительства Комитет Членов Учредительного собрания, так называемый Комуч. Майский в Комуче занял пост министра труда, а народной армией командовал полковник Капель (незабываемые капелевцы в «Чапаеве»). Кто только не принял участие в учреждении Комуча! И Керенский, и Виктор Серж-Кибальчич, создатель «Дела Тулаева». «Мы мечтали о создании истинно демократической республики в России», – в письме Короленко сообщал Майский. Но Колчак прикрыл Комуч. «Пришел и, как медведь в детской сказке, без труда раздавил карточный домик нашей идеальной демократии», – пользуясь спецхраном, прочел я у Майского в книге, которую он не переиздавал. Зачем же Дед Вася с родичами пробирался в Комуч? Комитет возглавлял депутат от эсеров. Один из Урновых остался в Самаре, его сын, 1924-го года рождения, пошел на фронт Отечественной войны.
«Кулаки – мужицкая аристократия».
Глеб Успенский.
Выжившие после раскулачивания родичи понаехали к нам из разных мест проводить скончавшегося Дядю Костю, старшего брата отца[47]. Увидал я кулаков, и они, подобно настоящей вещи (Генри Джеймс), ошеломили меня. Парадокс, по Генри Джеймсу, в том, что увиденное своими глазами не отвечает нашим ожиданиям, а я, наоборот, оказался озадачен сходством увиденного с моими ещё школьными представлениями. Выйдя из школы, мы школьные представления отбрасываем, как безнадежно упрощенные, а они-то, несомненно упрощенные, по ходу лет всё больше подтверждаются в тех основных особенностях, о каких нам полагалось знать со школьной скамьи: обнажается суть.
Из семейных разговоров, которые я слышал с детских лет, в мое сознание постепенно проникал вопрос о земле. Деревенские родственники перед революцией годами ждали, когда же наконец дадут землю. Обещали эсеры, обещание перехватили большевики, об этом слышал я лет с пяти. Лейтмотивом пробуждения моего сознания стал скрежет зубовный, каким Дед Вася сопровождал свои стенания о похищении Лениным пункта эсеровской программы о передаче всей земли крестьянам. Приедешь к деду и услышишь: «Даже в Истории Компартии признано – украли!». Положим, там не сказано украли, но заимствование признано. У большевиков сначала была национализация, а велика ли разница по сравнению с передачей земли крестьянам, я не понимал, и не до того мне было, не до того…
Усвоил со временем: поначалу действительно дали землю. «Нам на пятерых девок отрезали», – говорила дальняя родственница. У них, не считая отца, мужиков не было, одни девки, на девок до Октября земли не давали, такова реальность, о которой есть в «Плодах просвещения»: «куренка некуда выпустить». Получили землю, вздохнули с облегчением, а потом? В 1880-х годах, желая успокоить крестьян, освобожденных вместе с крепостным ярмом от земли, царский министр финансов им обещал, что землю у помещиков они сумеют выкупить к… 1931 году[48]. Каково обещание, таково исполнение. Преемственность! Об тот срок, указанный царским министром, советская власть, продолжая дело власти царской, земли крестьянам обратно не дала, загнав их в колхозы на том основании, что национализации недостаточно, необходимо ещё и обобществление.
Большевики сыграли в слова под тем предлогом, что государство всенародное: нечего рядиться – всё наше, социалистическое, и проделали с крестьянством в точности наоборот против того, что допускал Маркс: «обеспечить ей (крестьянской общине – Д. У) нормальные условия свободного развития»[49]. Условие нормальности Маркс по-разному, но усиленно подчеркивал, а всё и в царской России, где крестьян оставили без земли, и в советской, когда земля попала в распоряжение политической власти, делалось ненормально, общинное, коллективизированное крестьянство вместо того, чтобы пройти, по выражению Маркса, «через ужасные перипетии» частнособственнического капиталистического производства, оказалось под жесткой властью капитализма государственного. Сталин признавал ненормальность или, во всяком случае, необычность избираемого им пути преобразования сельского хозяйства. Первый вбитый между народом и новой властью клин, след от него с тех пор не изгладился и не забылся, временами боль затихала, но рана снова начинала ныть.
Из пятерых девок, получивших, а потом потерявших землю, видел я двух старух той породы, что «вынесет все, что Господь ни пошлет». Сбежали из деревни от коллективизации, а бежать наши родичи начали с той поры, как получили кабальное освобождение от крепости.
Будем надеяться, в учебниках истории напишут: «По Ленину, широкая поддержка необходима революции. Ленинская партия, готовая взять власть, в 1917 г. дала как можно больше обещаний наибольшему числу людей. Выполнить обещания, придя к власти, естественно, не смогли. Так случалось со всеми революциями, но революция в России была наиболее радикальной, и разочарование в её результатах оказалось чрезвычайно глубоким. Это и позволило семьдесят четыре года спустя произвести контрреволюционный переворот в интересах преуспевших при псевдосоциализме».
В 1993 г. на Конференции в Питсбурге, штат Пеннсильвания, мне дали возможность сделать об этом доклад. Председатель нашей секции меня не прерывал, но когда стал я отвечать на вопросы, он восклицал: «Если бы услышала вас моя жена! Она бы высказалась!» Жена у него была российская, но, видно, прочла мои тезисы и, вроде отказавшихся посещать мой курс вольнослушателей, не пожелала портить себе нервы и осталась дома, уклонившись от полемики того накала, что описан Вирджинией Вулф.
Меня на всю жизнь закалили споры с Дедом Васей, митингового диспутанта доводил до изнеможения, чтобы спор прекратить, дед укладывался на диван и отворачивался к стене, притворяясь спящим. Была бы на конференции дискуссия, можно бы напомнить марксистское положение о людях, делающих революцию и на другой день обнаруживающих, что не ту революцию они делали. Так происходит всегда и всюду: провозглашают, что Господь создал всех равными, однако равенство приходится ограничить и сделать неравным, исключив «цветных», нацменьшинства и всех женщин. Обещают власть советам, а устанавливают правление партийное, к тому же однопартийное.
Вот как это выглядело со стороны, без идеологического мистицизма: «В силу отсутствия частной собственности всё в Советском Союзе фактически являлось государственным, основное исключение – Коммунистическая Партия. Эта формально общественная организация однако имела свои ячейки в каждом учреждении, и таким образом на всех уровнях образовалось партийное правление, параллельное органам государственной власти. СССР стал и оставался диархическим, двоевластным – партийно-государственным. Во многослойной властной структуре нижние организации подчинялись высшим, образуя пирамиду, партийно-государственный параллелизм двух властных пирамид приводил к переплетению полномочий»[50].
Мы на себе испытали параллелизм. Иначе было нельзя? Нельзя так нельзя. «Что сделано, то сделано» – Маркс в таких случаях вспоминал «Парижские тайны». Но что посеешь, то и пожнешь: социальных законов не изменишь. В кинофильме «Чапаев» («Давид» советской эпохи) есть намек на диархизм: обмен репликами между народным комдивом и приставленным к нему комиссаром. «Кто здесь главный?!» – возмущается Чапаев. Комиссар (не задумываясь): «Ты», и тут же вносит поправку: «И… я». Расхождение между обещанным и полученным продолжало сказываться до тех пор, пока в конце концов система под напором внутренних и внешних противоречий не дала трещину. У нашего социализма не оказалось человеческого фундамента той же крепости, что за счет мелкой буржуазии обеспечивает устойчивость капитализма. Западная буржуазия пришла к власти, готовая не только на муки и на смертный бой, а умея и желая иметь и торговать, в отличие от русских рабочих и крестьян, которым ещё нужно было учиться, учиться и учиться существовать при социализме. Предки мои по отцу, трудовики, названные кулаками, то есть (по Далю) крепкие, рукастые и хваткие, претерпели в нарушение марксистского закона: ни один способ производства не уходит со сцены, не исчерпав своих возможностей. Кулачеству не дали развернуться, не дали до революции, не дали и после революции: поднимавшийся класс был уничтожен на подъеме. Причина у нас обычная: всё не вовремя. Если бы подняться кулачеству позволили в исторически оправданный срок! А то и послабления давали, и уничтожать принялись, когда век индивидуального фермерства миновал.
В Америке сейчас только и разговоров, что о необходимости возродить «средний» бизнес, однако люди понимающие говорят – романтизм, реакция на постиндустриальный прогресс. К моему времени мои сородичи, чудом уцелевшие новые хозяева, тургеневские чумазые, случайно зажились в несвоем времени, им на смену должны были прийти цивилизованные операторы полей. Таких я видел в Америке, и даже их, цивилизованных, история уже пускает под корень своей косой, а у нас, когда требовались труд и трезвость, пришли живые подобия персонажей беловского «Привычного дела», те самые, вроде Карася, кого мои жившие трудом и трезвостью предки считали непутевыми и никудышными. Мы с отцом у себя в деревне повидали их на том же месте и в том же состоянии, в каком они находились, борясь с моими предками.
«Скоро ли перестанут вешать?»
Шекспир.
«Кулак не сласть, а без него ни шасть» – говорит пословица. В годы НЭПа Дед Вася выпустил руководство «Как крестьянин может сбывать хлеб за границу» – не город родной кормить. Без кулаков нельзя и с кулаками невозможно – вроде возрастного кризиса, который предпочтительно пережить в положенное природой время, а если с запозданием – ситуация безвыходная, которую у историков не хватает объективности изучить, а у художников слова не находится таланта воссоздать. Историки зарубежные, изучающие нашу страну, говорят, что можно было и без коллективизации обойтись, им со стороны, вероятно, виднее. Они приводят примеры «безболезненной» индустриализации полуфеодальных стран, например, Испании, правда, забывают упомянуть, что земельный вопрос разрешился в Испании Гражданской войной. У нас довод о ненужности форсированной индустриализации будто бы доказан писателями-деревенщиками, Василием Беловым и его творческими единомышленниками – такая точка зрения существовала в нашей критике. Уговаривал выросшего в деревне отца написать полемические воспоминания. Отец обещал и не написал именно потому, что не знал, что и думать. Должно найтись перо, способное живописать российскую Вандею с бальзаковской художественной объективностью. Не в упрек нашим писателям – у Шекспира всего полстроки скрывают ужас вроде коллективизации – «огораживания». Титулованные землевладельцы огораживали поля, а кто жил и трудился на них, тех выгоняли. Выселяли вольных землепашцев, йоменов. Из той среды, со стороны матери, Шекспир и вышел, он сам, когда разбогател на театрально-драматическом поприще, пробовал арендовать землю, а предприимчивые люди, чуя, куда дует ветер перемен, заручились согласием лэндлорда и захотели ту землю огородить, однако в конфликте со своими соседями драматург показал себя, по выражению биографа, ловким дельцом: огораживание не состоялось, правда, тяжба прекратилась только после кончины Шекспира. Изгоняли издольщиков ради пастбищ. «Овцы поедают людей» – вошедшая в учебники метафора гуманиста Томаса Мора. Изгоняли, объявляли опасными бродягами, попадешься – пороли, по второму разу – вешали, дороги были уставлены виселицами, о чем и упоминает шекспировский Фальстаф.
С коллективизацией сходство полное, только случилось это у англичан почти пять столетий тому назад. Ограбление, как установил Маркс, предшествовало накоплению. Ограбление оправдывалось развитием текстильного производства, залогом будущего подъема, а подъем невозможен без подъемных. Огораживания, рабство, крепость, коллективизация – долги, взятые у истории, их никогда не отдают и никогда не прощают: вечно-гнойная рана. Теперь у нас поют песню о «потенциях НЭПа», лицемерного времени, как определил современник – Борис Пастернак.
Как иллюстрацию к тому, о чем поют, приведу письмо из семейной переписки двадцать второго года, в начале НЭПА.
Петроградским Деду Борису с Марией Максимовной[51] приходилось устраивать семейную жизнь на вулкане. Прежние деньги превратились в бумагу, новые – миллионы, на которые мало чего купишь, примус стоил пятнадцать миллионов, а без примуса ни огня, ни тепла. Дед, находясь в московской командировке, пишет в Петроград, что везет полученные пайком мыло и муку, а дальше сообщает с изумлением: «Торговля съестными припасами в полном ходу: открыты гастрономические магазины, где лежит сыр швейцарский, икра, балык, сардины и прочие деликатесы, но всё по безумным ценам». Деликатесами дедушка наслаждался вприглядку, хотя давно перестал быть пролетарием.
Я, родившийся москвичом, жил у Пушкинской площади, на Страстном бульваре, за углом от нас блистал витриной последыш НЭПА – «Елисеев», так по-старому называли Гастроном № 1, там не по карточкам отпускали – продавали по коммерческим ценам. Французская булка стоила 50 рублей (прописью: пятьдесят), а батон белого хлеба по карточкам в булочной от нас напротив 13 копеек. В булочной, на углу Чехова, Малой Дмитровки, стояли в очереди, в «Елисееве» без очереди, но «Храм Чревоугодия» мы посещали редко. А ведь семья научных работников, отец до исключения получал неплохо, порядка пятисот рублей, однако считая на булки, это десять булок, могли лишь изредка, в порядке исключения, позволить себе французскую от Елисеева, даже пахла по-другому, не так, как батоны из государственной булочной, которые не пахли ничем.