© Издательство им. Сабашниковых, 2021
© Д.М. Урнов, 2021
«Застали мы целое и, я думаю, последнее поколение мастеров. В Малом и во МХАТе, в Театре Моссовета и Красной Армии видели профессионалов, прошедших школу безжалостной требовательности. Это было актерство как действо – говорят, поют, пляшут, – и даже мальчишками мы чувствовали: «Как говорят!» и «Как движутся!». Выразительность как нечто обязательное, когда требовалось, чтобы от каждого жеста и всякой мизансцены оставалось впечатление сделанной вещи, хорошо сделанной».
Дмитрий Урнов
Д. М. Урнов. Фото Эрика Штарке, 2012 г.
«Искусство должно быть легким».
В. И. Немирович-Данченко.
«Искусство должно быть легким».
Михаил Чехов.
Мальчиком в Магнитогорске, во время эвакуации, был я с матерью у режиссера – слово меня интриговало, а мать показывала свои эскизы костюмов к «Снегурочке». Режиссер Лев Михайлович Прозоровский перед войной был Главным в Малом театре, в эвакуации взял под свое крыло местные театры, в том числе Магнитогорский Театр им. Пушкина. Понравился ему в одном из эскизов головной убор то ли с крыльями, то ли с рогами, и он сделал взмах рукой, обозначая полёт.
С тех пор искусство для меня – усилие и легкость, когда следишь за самолётами и знаешь: рукотворные птицы тяжелее вагонов и танков, но инженерная мысль поднимает крылатых великанов под небеса и возникает видимость движения без усилий.
Так пушкинский измаранный черновик разрешается чудотворной легкостью стиха.
Тоже ещё мальчишкой вместе с матерью был у графика. Михаил Иванович Курилко – сухопарый старичок, черная повязка на глазу, будто из «Острова сокровищ». Мать сказала, что глаз ему выкололи на дуэли, тут карлик вырос во всеобъемлющую фигуру со страниц всех приключенческих книг.
Курилко учился в Мюнхене, там и дуэль, студенческая дуэль с буршами. Рассматривая его рисунки уже взрослым, я видел руку, что когда-то держала шпагу, – стальная линия.
В мастерской у Ватагина. «Ну, что Ватагин!» – услышал я от молодого анималиста. Что умел Ватагин, того не умеют свысока говорящие о нём. Летучим и точным абрисом художник не зверя изображал, а передавал смысл, приданный зверю.
Видел ли Киплинг его иллюстрации к «Маугли»? Если спросить у дочери, которой писатель рассказывал свои сказки? Василий Алексеевич дал мне фотографии рисунков. Отправил я бандероль, нет ответа, пожаловался Сноу. Пришло письмо: «Уверена, мой отец иллюстраций Ватагина не видел. Книг из России почти не приходило». Но Ватагин от секретаря Киплинга получил уведомление о доставке. Опять жаловаться Сноу? Строки начертаны дрожащей рукой, а сказки дочь Киплинга слушала шести лет.
У Николая Васильевича Кузьмина побывали мы с профессором Симмонсом, американским биографом Пушкина. Русист знал цену оригиналам, которые художник нам показывал. Иллюстрации Кузьмина к «Евгению Онегину» в стиле «пестрых глав» удивительно уместны, будто иллюстрации с текстом одно. Иллюстраторы, стараясь себя показать, своими рисунками обычно отвлекают от текста, мешая назначению книги быть читаемой. У Кузьмина соблюдена мера выразительности и ненавязчивости. Иллюстратор скромен перед чудом волшебных слов: только бы не помешать словам! Мастер знал свое место, и это знание составляло часть его мастерства.
Для сборника о спортсменах в серии «Жизнь замечательных людей» мне был заказан очерк о Лилове. Он принял меня в конно-спортивную школу «Труд», годы спустя терпел на манеже ЦСКА, хотя умения сидеть в седле у меня не прибавилось.
Борис Михайлович Лилов – шестрикратный чемпион СССР и победитель международного приза в парижском Парке принцев, где он был ещё и особо награжден за обаяние в езде. Слава Лилова неразрывна с гнедой «Диаграммой». Решил я спросить у его соконюшен-ника Андрея Максимовича Фаворского (племянник художника), что приходится на долю всадника и коня на конкуре, в соревнованиях по преодолению препятствий,
Привожу речь, записанную ещё в прошлом веке, но слова мастера, я думаю, со временем не потускнели. Обстановка нашей беседы: конюшня, амуничник, где хранятся седла и прочее снаряжение, Олимпийский чемпион по выездке Иван Кизимов чистит удила, ветфельдшер готовит таинственную смесь для втираний.
Фаворский (сидя на сундуке с овсом). Лошадь должна быть талантлива. У неё должны быть душа, ум, сердце и другие природные данные, необходимые в нашем деле. Диаграмма у Бориса была талантлива. Мой Крохотный талантлив. У Лисицына Пентели, небольшой, лещеватый, а талантливый, просто талантливый! Порода? У нас в конкуре свое понятие о породе. Конкур – не скачки, паркур (маршрут) – не ипподром. Скакуну нужна резвость и ещё раз резвость, все остальное постольку-поскольку. А конь конкуриста должен обладать такими свойствами, что они вроде бы взаимоисключают друг друга. Резвость и в конкуре нужна: иначе не наверстаешь время, упущенное при повалах. Но резвость – нервы, а с чрезмерными нервами на манеже делать нечего. На паркуре от коня и седока требуется прежде всего расчет. Борис всю жизнь ехал по маршруту: всегда в посыле! По улице шел и высчитывал темп прыжка до каждой лужицы. Он даже во сне брал барьеры. В чем заключался его секрет? Нет сомнения – руки. Ну, и голова, конечно. Чувство лошади! Как никто, чувствовал он, когда нужно «снять» лошадь и поднять её перед препятствием на прыжок. В этом Борис не знал себе равных…
В конюшенном коридоре слышен шум. Кажется, ругают кого-то. «Терентьич ребят отчитывает», – поясняет Фаворский. Выглядываем в корридор: тренер сборной Григорий Терентьевич Терентьев говорит: «Ездить надо уметь! Повод держать как следует и в седле по-настоящему сидеть». Сколько раз мне приходилось слышать то же самое! Но разве перед Терентьевым стоят… новички? Нет, олимпийские чемпионы Иван Калита и Елена Петушкова. Вот уж что называется «Век живи – век учись».
Фаворский (вернувшись на сундук, продолжает). Борис понимал лошадь, но и лошади его понимали. И Бриг, и Атлантида, а уж Диаграмма в особенности. Она, кстати, поступила в спорт со скачек, но скакала бесцветно, а на манеже нашла себя. Темпераментна была – в меру. Она обладала природным сбором: от рождения была ей дана гармония движений, а в прыжке это – всё. Трудно было в самом деле уловить, кто же из них двоих рассчитывает, как действовать, когда шли они с Борисом на препятствие – одно, другое, третье, система и всякие разноперые стенки. С любого положения, с любой ноги эта небольшая кобылешка взлетала, как мячик. Была незлопамятна. Борис никогда её не наказывал, но ведь напряжения приходилось выдерживать страшные. А с кобылами, известно, как бывает: отобьешь душу, переработаешь и – конец! Но Диаграмма была отходчива. Умела себя беречь, сама распределяла свои силы, без лукавства и без отлыниванья. Открытая сердцем, откровенная по езде, да что говорить, талантлива была…
«Зачем в его скромном кабинете толпились тузы…».
«Былое и думы».
Все те же слова из «Былого и дум» снова и снова воскресали в моей памяти, когда поднимался я по лестнице на второй этаж, идя к другу-однокашнику. Все школьные годы мы с ним сидели за одной партой. В школе его звали «Пашкой», домашнее прозвище – Буба, а имя ему Халил. «У меня папа перс», – мой друг объяснял, откуда у него экзотическое имя. Мать моего друга, Елизавета Владимировна Алексеева («Лёличка» для домашних, а мы, мальчишки, называли её «Тётичкой»), актриса, дочь переводчика иностранных оперных либретто Владимира Сергеевича Алексеева, племянница Константина Сергеевича Станиславского. Две творческие традиции, театр и генетика, проявились у Бубы различными способностями, разносторонне одаренный, он преуспевал, за что ни брался. Был чемпионом Москвы по плаванию, мастером парусного спорта, не выучив урока по математике, вызванный к доске умудрился придумать свое собственное доказательство теоремы, мог бы стать актером, математиком, а стал… домовладельцем, вышедший из купечества вернулся к наследственным корням. «У нас был дом», – ещё в школе говорил мне мой друг, имея в виду доходный дом у Красных ворот. Когда мы с ним ссорились, что бывало очень редко, Буба говорил: «До семнадцатого года ты бы у меня в дворниках не числился!» Все-таки мой дедушка у его дедушки выходил, пусть статистом, на прославленные подмостки.
Отец моего друга, кинооператор Али-Сеттар снял «Аршин-Малалан» и «На дальних берегах». После просмотра в Доме кино его фильма «Похождения Хаджи Насреддина» у нас состоялся разговор в духе «Парадокса об актере». «Какой умный актер!» – говорю об исполнителе главной роли. «Ты себе не представляешь, какой же он дурак», – отвечает Али-Сеттар. Значит, умен актерски, раз убедительно сыграл мудреца.
Один толстовский современник приехал в Ясную Поляну, целый день слушал рассуждения Толстого и уехал с выводом: «Среднего ума толстовец». Чего же он ожидал? Очевидно, прямо высказанной истины, известной ему из творений писателя.
А Станиславский? «Дядя Костя был глуп», – услышал я у Алексеевых. «Станиславский понятия не имел о том, что такое метр длины, – пишет в мемуарах его сподвижник, Немирович-Данченко, – зато чувствовал каждый сантиметр сценического пространства». Как же так? Ведь написано в книгах о том, каким замечательным директором своей золото-прядильной фабрики был Станиславский. Как мог он директорствовать, не зная, что такое метр? Очевидно, актер убедительно играл роль директора (или невежественного простака – утверждал друг семьи Метальников), во всяком случае играл. Шаляпин знал по-английски не больше двух слов, но в общении с англичанами производил, говорят, впечатление владевшего их языком в совершенстве. Всеведение Сталина – эффект лицедейства: наш вождь, как Нерон и Наполеон, был незаурядным актером, умение производить впечатление – дар властителей.
Елизвета Владимировна с нами обращалась, как сыновьями. «Я – трюк! Я клоун!» – говорила она о себе. Мы с ней разыгрывали шарады, хохотали до упаду над её показами исторических лиц. В их тесной квартире, и не в комнате, а на кухне бывали театральные тузы и заправилы кино. До семнадцатого года «Лёличка» успела лишь родиться, но росла в кругу «бывших». К ним по-прежнему приходили люди «из бывших». У одного из таких гостей, годы спустя, мы с женой побывали в гостях.
Это был вернувшийся из заграницы эмигрант Лев Дмитриевич Любимов, сын Председателя Государственного Совета, его семейная история послужила Куприну сюжетом для «Гранатового браслета». Лев Дмитриевич рассказал нам свою советскую историю, которую я уже видел в исполнении Елизаветы Владимировны, и первоисточник подражал копии. Одинокий старик, вернувшись на родину, оказался без прислуги. Нанял домработницу, и она норовила женить старика на себе. Этой дал расчет, нанял другую – та же история, и так одна за другой. Ему порекомендовали замужнюю, и замужняя ему предложила: «Вы не против, если я останусь жить у вас?» – «А как же ваш муж?!» – «Муж не возражает». Пришлось нанять пожилого мужчину. «Он ничего не умеет делать, ни готовить, ни убирать, ни стирать, – жаловался Лев Дмитриевич, – но хотя бы не пытается выйти за меня замуж». Из этой истории у Елизаветы Владимировны был сделан коронный номер, который гости требовали бисировать.
Показывала она и Михаила Чехова в роли Гамлета (похожим на старую бабу), изображала, каким был Михаил Булгаков (манерно странный, фиглярствовал, прикидывался то тем, то другим – вдруг с моноклем!). Множество живых театральных лиц прошло перед нами на алекссевской кухне. Вижу их имена в печати, преимущественно в мемуарах, и самому себе верю не без труда. Фигуры, поднятые на пьедестал, у Алексеевых находились от меня на расстоянии протянутой руки: Нина Алисова, Лариса Кадочникова, Варвара Сошальская, Владимир Сошальский, Владлен Давыдов, Евгений Моргунов…[1] Не только таланты, но и поклонники бывали у Алексеевых. Посчастливилось мне узнать зрителей-завсегдатаев, видевших несколько актерских поколений. Один раз не на кухне, а в Художественном театре, на просмотре «для пап и мам», оказался я рядом с «Дядей Гоней», Георгием Андреевичем Штеккером, родственником Алексеевых. Перед началом спектакля между рядами кресел проследовала мимо нас долговязая фигура мхатовца среднего поколения. «Здравствуй, Гриша» – приветливо сказал ему Штеккер. «Здравствуй, Гоня», – величаво произнес годившийся ему в сыновья. Георгий Андреевич вздохнул, словно измерил полученный им ответ по шкале времен: «Каждый сам себе Станиславский». А когда начался спектакль, Дядя Гоня, знавший толк в театре, вдруг тихо и восторженно прошептал: «Это – Лёличка!» На мхатовской сцене оказалась разыграна мизансцена, которую постановщик спектакля видел на алексеевской кухне.
К актрисе, не состоявшей в театре и по-домашнему называемой «Лёличкой», приходили знаменитости сцены и экрана, а она, трюк и клоун, по ходу кухонной болтовни, осуществляла сценический показ легендарных ситуаций, сохранившихся в театральных преданиях. Побывал на алексеевской кухне известный кинорежиссер и, очарованный болтовней и показами, предложил хозяйке роль в своём фильме. Елизавета Владимировна взяла меня с собой на съемки. Надо было видеть выражение лица режиссера, когда один за другим он делал дубли. Искушенный в подборе актеров смотрел и, кажется, не мог поверить своим глазам: куда перед объективом девалось всё то, чем был он очарован за кухонным столом? А в моем сознании, уже усвоившем калейдоскоп талантов, кристаллизовалось представление о градации способностей: талант не означает безграничность дарований. У себя на кухне Елизавета Владимировна, как об актерах говорит Гамлет, показывала, а показ – не исполнение, лишь подсказка возможного исполнения. Удачное словечко ещё не текст. «У меня есть много блестящих фраз, – говорил один английский остряк, – но я затрудняюсь связать их вместе». Он был способен блеснуть, но не мог пламенеть. Показывать – прекрасно показывал Немирович-Данченко, однако никто не видел основоположника МХАТа в какой-либо роли. Жокей, победитель Европейского Кубка, Николай Насибов слез с седла, когда понял, что «потерял сердце» – лишился посыла.
Многие ли из творцов склонны следовать тургеневскому правилу «вовремя слезть с седла»? Один из трех примо-теноров, Пласидо Доминго, никак не освобождает сцену, наладился петь баритоном и, мало того, взялся за дирижерскую палочку.
Мы с женой оказались свидетелями, как ещё один тенор из теноров, Лучано Паваротти, не взял высокой ноты, а наша знакомая, член оперной гильдии, своими ушами слышала, как он дал петуха. Но «все сгодится», если есть ореол славы и ярлычок гениально: публике важно не слышать, не смотреть и не читать, а присутствовать на людях. Разумеется, такое бывало и раньше, но сейчас совершается тотально и глобально.
Попали мы с женой и на прощальное, долгожданное представление, когда тот же Паваротти, обожаемый (по достоинству) певец, оскорбил зрителей: почувствовал себя не в голосе, не явился на свой последний спектакль и не счел нужным извиниться перед публикой. Обладал бы я способностью чувствовать другого человека, написал бы рассказ «Слава и смерть двух артистов».
На замену был срочно вызван из Милана молодой и малоизвестный тенор. Надо было видеть и слышать его, Личитру, прилетевшего прямо перед спектаклем, и зрители, кажется, заодно с ним дышали в такт, подбадривая, давай, давай, не робей, и гастролер заливался, превосходя самого себя в партии Каварадосси.
E non ho amato mai tanto la vita!
Уж и наградили его громоподобной ошеломляющей овацией, предназначавшейся капризному премьеру. Двадцать минут скандировал зал. Такого приема, в тени знаменитости, дублер, видно, и не ожидал – выйдя на занавес одеревенел, окаменел, застыл под бурей, перед шквалом, в лавине восторгов. Некоторое время спустя, месяц-полтора, в артистическом кафетерии я подошел к нему и представился как свидетель его триумфа. Надо было видеть озарившееся сиянием счастья лицо артиста. И он же вскоре стал жертвой пристрастия, от которого Дед Борис предостерегал Дядю Мишу – езда на мотоцикле. У дяди-пиротехника был первый, ещё ненадежный «железный конь», у Личитры – последней марки «Харлей». Как знать, возможно, тенор стал рисковать, чувствуя, что удавшийся ему tour de force неповторим.
Хоть никогда-а-а-а так не жаждал жизни, не жа-а-аждал жизни!
Мать моего друга снялась профессионально, однако незаметно, в шестнадцати эпизодах, самый заметный в роли Элеоноры Рузвельт, на которую она походила портретно, но поистине играть ей было дано в театре на дому, и тузы-режиссеры приходили к ней глотнуть эликсира наследственной театральности.
У Алексеевых услышал я магическое слово решение. «Нашел решение… Его решение…» Так говорили будто о научных открытиях, а подразумевали паузу, жест, взгляд. Решение получало воплощение в меру данных. Станиславский, по рассказам, производил впечатление земного бога. Такова была точка отсчета в оценке данных, что означало внешность, голос и органику – способность держаться на подмостках с полнейшей естественностью.
Алексеевы исповедовали творческий кальвинизм – избранные и неизбранные. Тебя принимали, усваивали и – не щадили, сжигали живьем, как еретика, которого отправил на костер непримиримый в делах веры Кальвин. Безжалостность семейного профессионализма испытал я на себе после того, как написал пьесу. Просто пьеса была мне не под силу, это я и без строгих судей сознавал, решил взять новаторством. Переживал я тогда период «шиллеровский», горение головы, как в «Былом и думах» – на сцене никого нет, калитка хлопает и скрипит. У меня была не калитка, а ворота зоопарка, на подмостках два действующих лица – Он и Она, рефрен «Данио ре-рио! Данио рерио!». Выстраданная мной драма вызвала у Елизаветы
Владимировны неудержимые пароксизмы смеха. В союзе с Ниной Ульяновной Алисовой она, доказывая, что я открыл давно открытое, представила меня Наталии Александровне Розенель, а та ради единственного зрителя провела прогон за столом пьесы для двух действующих лиц, в которой когда-то играла по специальному разрешению поклонника – Луначарского. Мой драматический дуэт принялись пародировать друзья. Сходили в зоопарк, увидели, что «danio rerio» это малюсенькая рыбешка из вида зеброидных, и начали меня подначивать внезапными, не к месту, возгласами «Данио рерио! Данио рерио!». Раны, наносимые моему самолюбию, пробовали залечить «Машка» и «Светка». Марина Пантелеева, актриса театра Акимова, представила меня Николаю Павловичу, знаменитому постановкой «Гамлета» в стиле иронического розыгрыша, как инонокласт он убрал из шекспировской трагедии Призрака, одну из сцен перенес в парную, а меня ошеломил повелением: «Позвоните мне в два часа ночи». Вызвал я Мирона, который не пародировал мою пьесу, считая «такую дребедень» ниже поношения. Мы с ним продержались до назначенного часа, и я услышал в телефоне бодрый голос и приговор: «Все зависит от того, сумеете ли вы пьесу полностью переделать». Я не сумел. Светлана Немоляева, уже начавшая сценический путь в Театре имени Маяковского, уговорила прочитать мой опус другого Николая Павловича – Охлопкова. Тот прочитал и рассердился: «Я с ним ещё поговорю!» У меня начался творческий кризис, из которого я так и не вышел. Через много-много лет спрашиваю у Васьки, что сейчас идёт в театрах. «Ахинея, – отвечает, – помнишь, вроде той, что ты сочинил». Всё же утешение: была у меня новация в жанре ахинеи.
В доме Алексеевых жило представление о всепроникающей творческой субстанции, вроде эфира, скрепляющего все твои действия. Потомственный театрал Буба не собирался стать актером и в театр почти не ходил, будто всё заведомо видел, театр до пресыщения переполнял его, он мне так и сказал: «До чего же мне всё это надоело!» Понятно, если учесть, что театр у него был и на дому. Однако он же, словно у него в душе включалась внутренняя машинка, не заставлял себя упрашивать и пел французские шансонетки, сказывалась культура исполнения, накопленная в семье с тех пор, когда братья Алексеевы ставили домашний спектакль «Микадо». Но если скрепления нет, твои ухищрения производят скрежет, словно несмазанный механизм.
Алексеевская беспощадность унаследована была от Дяди Кости. Требовательность шла от пирамиды Художественного театра. Строгость отбора и оценок во МХАТе расставила на всех ступенях людей творческих: от руководителей труппы до рабочих сцены. На сцене – Станиславский, за сценой Немирович-Данченко, под сценой машинист Титов, большой талант в своем малом деле. Мхатовский композитор Сац, оформляя спектакли, ограничивался мелодией. Слышавшие лейтмотив к «Синей птице» убеждали его писать музыку, Сац предпочел остаться в музыке одними мелодиями, для себя писал оперы и симфонии, но сам же смеялся над ними.
«Моя жизнь в искусстве» – свою книгу Станиславский продиктовал на гастролях в Америке, посвятил американцам в признательность за прием спектаклей Художественного театра. Гастроли проходили в Театре Эл Джолсона[2]. Гостиница находилась в двух шагах от театра, театра уже нет, но гостиница уцелела, мы с Александром Ващенко, стажируясь в Америке, помещались за углом на Таймс Сквере, и каждый день ходили мимо старого дома, на котором мне виделась мемориальная доска, я мысленно выводил надпись:
«Здесь была создана единственная в своем роде книга о творчестве».
Никто, кроме автора этой книги, не дал столь заинтересованного разбора собственных неудач. От Елизаветы Владимировны слышали мы рассказы о том, как на репетициях Дядя Костя орал на жену-актрису так, что театральные пожарные дрожали, был беспощаден к себе, бросил играть задолго до того, как истощились силы, разогнал изыгравшихся своих сверстников-стариков, сына не пустил на сцену, даже из массовки вычеркнул, увидев в списке труппы фамилию «Алексеев». В наших окрестностях, между Леонтьевским переулком и Пушкинской улицей, я часто видел его, Игоря Константиновича Алексеева. Человек-тень, он шел, двигаясь едва-едва, хотя ему было далеко до старости. Голова у него была склонена набок, увечье врожденное выглядело последствием удара, что получил он по своим мечтам в молодые годы и от травмы не смог оправиться. А что если Алексеев-младший был-таки актером нераскрывшегося таланта? На той же улице среди прохожих встречались мхатовцы из «середняков» (по сравнению с изначальными «стариками»). Болдуман, Ершов, Кторов, Масальский, их отличала особая актерская фактура, у нынешних актеров отсутствует, сейчас вместо актеров – типажи, время от времени выходящие на сцену или появляющиеся на экране.
Станиславский с Немировичем настаивали: «Голос, голос и ещё раз голос». Они же осуждали заправских «Актер Актерычей»: горластые «оралы» уже в те времена вышли из моды, потому что развелось их слишком много – всего с избытком в эпохи расцвета. Можем и мы услышать столетней давности звукозаписи – Генри Ирвинг, Сотерн: послушаешь – не забудешь. Сейчас, на досуге по возрасту, я занимаюсь тем, что слушаю непрославленных итальянских теноров. Какой уровень!
Руководители МХАТа восстали против каботинства, штампа, однако они же настаивали: актер без данных – не актер. В том и заключалось особое искусство «художественников»: впечатление просто жизни на сцене МХАТа достигалось по извечным законам театральности, то была изысканная театральность, родилась и поговорка: «Актеры всегда играли по системе Станиславского, если играли хорошо».
Елизавета Владимировна говорила с усмешкой: «Систему выдумали тетя Зина и Гуревич». «Тетя Зина» – сестра Станиславского, его партнерша в домашних спектаклях, а про Гуревич я не спрашивал. Но что значит «выдумали»? Сделали систему предприятием для массового выпуска актеров (через два квартала от мхатовской студии, в Литературном институте учили писателей), в результате вытравлялся артистизм, требующий данных, умения, и место правды заняла правденка (в писательстве – правдоговорение вместо волшебного вымысла). «Вполне понятно возмущение Владимира Ивановича (Немировича-Данченко) тем бизнесом, который делали из системы Станиславского […] смело бравшиеся учить тому, о чем они сами имели смутное представление. Константин Сергеевич порою был доверчив и наивен и не замечал, что вокруг его замечательной системы, помогавшей актеру работать над собой, появлялись люди, старавшиеся сделать на этом своего рода карьеру»[3]. А чего же хотел Станиславский? Елизавета Владимировна рассказывала: на репетициях с Васькиным отцом, Борисом Ливановым, «Дядя Костя» хохотал до слез, а ему нашептывали: «Не по системе играет». На это, вытирая слезы, Станиславский отвечал: «Пусть играет!» Актер заставлял смеяться требовательного зрителя, значит, играл по системе.
Градация способностей: кто что может и не может, таков главный, на всю жизнь, урок Алексеевых. «Неталантливо», – слышал я у них о признанных величинах. Приучали не принимать за театральный талант другие способности, кроме в самом деле таланта актерского. Вот – то, а это – нет, хотя близко и даже похоже, но черты не прейдеше, хоть до размеров слона раздуйся, всё равно – не то! Одному молодому человеку при мне советовали: «Ступай на сцену! Почему ты не идешь в актеры?». Ответ: «С детства бывал среди актеров и знаю, что я не актер, даже если похож на актера».
У многих, если не у всех, можно отыскать крупицы дарований. Каких? Возродит Вадим Бахтина, и мы у него прочтем и от него же услышим: «Главное – жанр». Значит, границы. Поэтому от Вадима мне было удивительно услышать превознесение романов одного из моих любимых писателей, Михаила Пришвина – создателя охотничьих рассказов, но Пришвинские автобиографические романы, что называется lehrjahre und wanderjahre – неживое слово.
Переступить границу своего дарования не дано даже гению. По Канту, гений – способность специфическая. У Пушкина – в строках, рожденных порывом вдохновения: «На холмах Грузии…» – отрывок обработанный, как алмаз. А трагедия «Борис Годунов» оказалась пьесой неигральной. Это чувствовали уже современники, во МХАТе Качалов, репетируя роль Самозванца, после каждой пушкинской строки вставлял фразы от себя ради оправдания логики действия, спектакль долго не прожил, и не вошла пушкинская трагедия в репертуар драматического театра. Дополненная музыкой вошла в оперный репертуар. Редакторы нарушают авторскую волю, включая в разряд эпических произведений «пестрые главы» – «Евгения Онегина». Гений Пушкина при жизни признавали единодушно и все время ждали, когда же поэт, чей гений очевиден в отрывках, наконец создаст нечто эпическое, но собрать отрывки воедино Пушкин смог творческим поступком, дуэлью и гибелью, что было осознано современником – Белинским, в наше время на ту же творческую трагедию намекнул Булгаков – дуэльный смертельный выстрел обеспечил бессмертие.
Установил значение творческой дополнительности старший пушкинский современник Вальтер Скотт. Служил шерифом и собирал местный фольклор, после объезда своей округи привозил домой сделанные им записи баллад, каких наслушался на вересковых пустошах, а чудо исчезало. Вне первозданных условий те же слова теряли, говоря словами Бальзака, persuasion eloquente, красноречивую убедительность. Ветер, виски, вересковые пустоши, горный пейзаж, всё, что аккомпанировало бардам, на книжной странице требовалось возместить средствами писательскими, чтобы добиться того же впечатления и, по словам биографа, страницы Вальтера Скотта производили на читателей впечатление чуда.
Моя мать по вечерам наигрывала на пианино «Песенки Пьеро» Александра Вертинского. У меня в сознании с ранних лет сложился его облик: изящество и воздушность. Когда Вертинский вернулся из эмиграции, первым из наших знакомых его услышал Ульрих Рихардович Фохт. Пришел к нам и ничего не рассказывает. Мать спрашивает: «Ну, как?» Фохт морщится. Мать в недоумении: «А руки?» От старших она помнила рассказы о руках арлекина, волшебные руки рисовали то беби-балерину, то падающие листья. «Да, руки», – без энтузиазма отозвался Фохт. И вот мы с матерью пошли на концерт. Тень легенды маячила на сцене – не было свойственной Вертинскому обстановки: «А я кривой и пьяный сижу у фортепьяно». И публика не та – трезва.
Тогда же слышал я в исполнении Ираклия Андронникова «Горло Шаляпина», рассказ о рассказе Народного Артиста А. А. Остужева о том, что представляла собой голосовая аппаратура певца. Иерархия способностей: у актера не было горла певца, литератор не обладал талантом писателя, создал свой устный жанр и был замечателен в пределах, поставленных самому себе. Попытки читать напечатанными те же рассказы, которые я слышал, кончались у меня разочарованием. «Москва-Петушки» – повесть моего сокурсника Венедикта Ерофеева, уже зачисленна в классику, как сейчас обыкновенно делается – кому понравилось, те и зачисляют. Но я не удивляюсь, что Веня считал меня дураком, – не смог прочитать его текста до конца. Годы спустя прослушал по «Старому радио» целиком в авторском чтении. Голосом пьянство досоздано, а написать не мог.
Лишь однажды за все годы вращения в литературной среде удалось мне иметь дело с добровольным самоограничением. «Я не поклонник писателя Андрея Седыха», – услышал я от… Андрея Седыха (псевдоним Якова Моисеевича Цвибака). Мы с Костей Каллауром приехали к нему, девяностолетнему старику, договариваться о составе сборника его воспоминаний и очерков в «Московском рабочем»[4].
Дошло до рассказов, и многолетний служитель печати без самоуничижения, не кокетничая, сказал, что он не писатель, достойный напоминать о себе. Смирение, думаю, было ему внушено секретарством у Бунина и дружбой с Куприным. Они же, так сказать, рекомендуя Андрея Седыха в писатели, определили, что позволяет им считать его писателем. Куприн отметил: умеет «закручивать фразу». Многие называющие себя и считающиеся писателями, возможно, и не представляют себе, что это значит. Захочешь почитать признанного, прославляемого писателя, а это просто грамотный человек. Почитателей Набокова приводит в восторг косноязычная манерность.
У Седыха в прозе чувствуется пружинистость, подталкивает читателя от фразы к фразе, заставляя читать дальше и дальше. Лучшие рассказы Андрея Седыха, по-моему, не хуже второстепенных рассказов О. Генри, но, очевидно, раз и навсегда Цвибак почувствовал разницу в обращении со словом в журналистике и в писательстве, поэтому на звание писателя не претендовал.
Картинное описание близости и разделенности литературных способностей оставил Гиляровский. Едет он по Москве в одноместных санях, нагоняет старичка, бредущего по улице, забирает его в охапку и везет, прижимая к себе, иначе на облучке двоим не уместиться. Так и едут, неразделимы, возница и пассажир. Возница – газетчик, пассажир – писатель. Толстой был пассажиром у газетчика, которого теперь называют писателем, вероятно, потому что он подвез писателя, сидя с ним рядом.