Кажется, он сам искренно думает, что не было. «Моя природа чужда злодейства; не было, за все мое правление, ни одного действия, за которое я не мог бы ответить на суде, не говорю без стыда, но даже с некоторой для себя честью». – «Я не совершил ни одного преступления во всей моей политической жизни; я мог бы это утверждать перед лицом смерти. Если бы я был способен на преступление, меня бы не было здесь» (на Святой Елене). – «Да и на что мне оно? Я слишком для него фаталист и слишком презираю людей».
А дело герцога Энгиенского? Забыл он о нем или помнит, но считает себя невинным?
Дело было так. В начале 1804 года арестованы сорок заговорщиков, имевших намерение покуситься на жизнь Первого консула, большею частью наемники английского правительства; в том числе Жорж Кадудаль, бретонский шуан-роялист, и два генерала, Пишегрю и Моро, знаменитый победитель под Гогенлинденом, бывший Бонапартов соперник. Три последних года, с покушения на улице Сен-Никез, Первый консул был в самом деле окружен убийцами. «Воздух полон кинжалами», – остерегал его бывший министр полиции Фуше. Да он и сам это чувствовал: «Что я, собака, что ли, которую всякий прохожий на улице может убить?» – «Мне принадлежало естественное право самозащиты, – вспоминает он на Святой Елене, – на меня нападали со всех сторон и каждую минуту… духовые ружья, адские машины, заговоры, западни всех родов… Я, наконец, устал и воспользовался возможностью перекинуть террор обратно в Лондон… Война за войну… кровь за кровь». – «Ведь и моя кровь тоже не грязь. Мое великое правило: в войне и в политике зло извинительно, поскольку необходимо; все же остальное – преступление».
Предполагали – ошибочно, как потом доказано было с несомненностью, – что в заговоре участвовал и даже одно время находился в Париже герцог Энгиенский, Людовик Бурбон Конде, один из последних отпрысков королевского дома Франции. Это был болезненного вида человек лет тридцати с тихим и грустным лицом «бедного рыцаря». В маленьком городке Эттенгейме маркграфства Баденского, неподалеку от Рейна и французской границы, он жил уединенно, мало занимался политикой, охотясь и предаваясь любовным мечтам.
«Помню, как сейчас, – продолжает вспоминать Наполеон на Святой Елене, – я сидел однажды после обеда за чашкой кофе; вдруг входят и объявляют о новом заговоре герцога Энгиенского… Я даже хорошенько не знал, кто он такой… Но всё подготовили заранее». Подготовил Талейран. Он же настоял на аресте герцога, вопреки международному праву, на чужой территории.
Пятнадцатого марта взвод французских жандармов перешел через границу, пробрался в Эттенгейм, окружил потихоньку дом герцога, вломился в него с саблями наголо и пистолетами в руках, арестовал герцога, усадил в карету и увез, под конвоем, сначала в Страсбург, а оттуда в Париж, в Венсенскую крепость.
Первый консул хотел поручить это дело генералу Мюрату, тогдашнему парижскому губернатору. Но тот отказался наотрез: «Мундир мой запачкать хотят, но этого я не позволю!» Бонапарт всё взял на себя, но, конечно, «ангел-хранитель» его, Талейран, стоял за ним неотступно. Министр полиции Савари был только слепым орудием обоих.
Для суда над герцогом назначена была военно-полевая комиссия. «Кончить всё в эту ночь, – сказано было в приказе. – Приговор, если он будет, как я не могу в этом сомневаться, смертным, привести в исполнение немедленно и виновного похоронить на одном из крепостных дворов. – Бонапарт».
На первом допросе обнаружилась совершенная невинность герцога. «Настоятельно прошу личного свидания с Первым консулом, – написал он под допросным листом. – Имя мое, мой сан, образ мыслей и ужас моего положения позволяют мне надеяться, что он мне в этом не откажет».
Просьба не была передана по назначению: ее задержал Талейран.
Двадцать первого марта в два часа пополуночи герцога привели в комиссию. Второй допрос ничего не прибавил к первому. Подсудимый отвечал с достоинством; не думал скрывать – это, впрочем, и так знали все, – что готов стать под знамена держав, воюющих с незаконным правительством Бонапарта, «потому что этого требуют сан и кровь Бурбонов, текущая в моих жилах»; но самую мысль о покушении на жизнь Первого консула отверг с негодованием.
Только что подсудимого вывели – судьи постановили смертный приговор, но, хорошенько не зная, по каким статьям какого закона судят его, оставили для них белое место в строке. Невинность герцога была для них так очевидна, что они решили вместе с просьбой о свидании послать Первому консулу свое ходатайство о помиловании. Но не успели.
В половине третьего пополуночи – значит, суд продолжался менее получаса – жандармы вошли в камеру герцога.
Когда его вели вниз по лестнице, в крепостной ров, он спросил, куда его ведут. Никто ему не ответил. Снизу пахнуло холодом. Он схватил за руку одного из спутников и опять спросил: «В тюрьму?» Но вдруг, увидев взвод солдат с ружьями, понял. Отрезал прядь волос, снял с руки перстень и просил отослать их на память своей возлюбленной, принцессе Роган-Рошфор. Потом спросил: «Разве мне не дадут священника?» – «Капуцином хочет умереть, что ли?» – раздался с крепостного вала чей-то насмешливый голос, кажется министра Савари. Герцог опустился на колени, помолился, встал и проговорил: «Как ужасно умереть от руки француза!» Ему хотели завязать глаза, но он просил этого не делать. Раздался залп, и он упал мертвым.
Накануне весь день Первый консул просидел, запершись, у себя в кабинете. Жозефина ворвалась к нему, упала, вся в слезах, к ногам его и умоляла о герцоге. Он грубо оттолкнул ее ногою и сказал: «Ступайте прочь! Вы ребенок и ничего не понимаете в политике!»
А на следующий день, в пять часов утра, лежа в постели рядом с нею, он разбудил ее и сказал: «Сейчас герцога Энгиенского нет в живых». Она закричала, заплакала. «Ну ладно, спи! – проговорил он сухо и опять, как намедни, прибавил: – Ты ребенок».
Что это, бесчувственность? Едва ли. За два дня до казни Шатобриан видел Первого консула в Тюильри на большом выходе с таким страшным лицом, что, вернувшись домой, сказал друзьям: «Бонапарт или болен, или с ним случилось что-то необыкновенное, чего мы не знаем».
«Что ты сделал, мой друг, что ты сделал», – плакала Жозефина в самый день казни. «Да, несчастные слишком поторопились, – проговорил он задумчиво и потом прибавил: – Делать нечего, надо принять вину на себя. Взвалить ее на других – подло».
Граф Сегюр видел его дня три-четыре спустя, на обедне в Тюильрийской часовне. «Я жадно смотрел на него… Мне казалось, что окровавленная жертва предстоит алтарю… Я искал в лице его угрызения или хотя бы сожаления… Но ничего не изменилось в этом лице… Оно было спокойно».
После обедни Первый консул обходил ряды сановников и заговаривал с ними о деле Энгиена: видимо, хотел видеть впечатление; но единственным ответом ему была подлая лесть или угрюмое молчание. И вдруг он сам стал угрюмым, умолк и внезапно вышел.
«Мы вернулись к ужасам 93-го года. Та же рука, что извлекла нас из них, в них же опять погружает, – говорил граф Сегюр, выражая в этих словах тогдашние чувства лучших людей. – Я был уничтожен. Прежде я гордился великим человеком, которому служил; он был для меня совершенный герой, а теперь…» Духу не хватает ему кончить: «теперь вместо героя – злодей».
Скоро Бонапарт получил награду за убийство – три с половиной миллиона голосов в ответ на предложение Сената объявить его императором: перешагнул на престол через неостывший труп Энгиена.
Так совершился древний ужас Горгоны – человеческое жертвоприношение: жрец вонзил нож в сердце жертвы и «увидел солнце – какое лучезарное!».
«Эти люди хотели убить в моем лице Революцию, – говорит император своим приближенным. – Я должен был защищать ее. Я показал, на что она способна». – «Когда все успокоится, меня уже не будут осуждать – поймут, что эта казнь есть великое политическое действие». – «Я заставил навсегда замолчать и якобинцев, и роялистов».
«Знаете, государь, лучше не будем об этом говорить, а то я заплачу…» – сказала ему однажды госпожа Ремюза, когда речь зашла о герцоге. «А-а, слезы! Единственный довод женщины!» – рассмеялся он.
Страшнее всего, что он как будто в самом деле не понимает, о чем идет речь; ребенок понял бы, а он, умнейший из людей, не понимает.
«Как? Эту старую историю все еще помнят? Что за ребячество», – удивляется он в 1807 году, когда узнает, что в Петербурге помнят герцога Энгиенского.
Но он и сам хорошо помнит его и чем дальше, тем лучше. Сколько крови на войне пролил и забыл, а эту помнит.
Нельзя сказать, чтобы он никогда в злых делах своих не каялся или по крайней мере не сознавался в них. «Я очень плохо принялся за это дело, – говорит он о захвате испанского престола. – Слишком очевидной оказалась безнравственность, несправедливость – слишком циничной, и все это имеет вид прескверный, потому что я потерпел неудачу; покушение благодаря этому представилось во всей своей безобразной наготе… Язва эта меня изъела». И еще, по другому поводу: «Нельзя возлечь на ложе царей, не заразившись от них безумьем; обезумел и я».
В злых делах своих кается, а в этом, злейшем, нераскаян; по крайней мере так кажется ему самому и другим.
На Святой Елене Лас-Каз не смеет заговорить о герцоге Энгиенском и краснеет, когда Наполеон сам заговаривает спокойно, с «неотразимой и увлекательной логикой». «Когда он кончил, я был изумлен, ошеломлен… Я уверен, что он сейчас простил бы его». Так – в беседах наедине, а при посторонних свидетелях «вдруг все изменялось: он говорил, что дело это оставило в нем сожаление, но не угрызение, ни даже тени сомнения». А все-таки в мыслях его что-то двоится. «Этот мерзавец Талейран передал мне письмо герцога только через два дня после его смерти». А если бы раньше, «я, конечно, простил бы его», – говорит однажды; а в другой раз, «как бы обращаясь к потомству»: «Если бы это надо было снова сделать, я сделал бы снова». Видимо, сам хорошенько не знает, что сделал бы – казнил или простил.
За три дня до смерти, уже в наступающих муках агонии, потребовал запечатанный конверт с завещанием, вскрыл его, прибавил что-то потихоньку от всех, опять запечатал и отдал. Вот что прибавил: «Я велел арестовать и судить герцога Энгиенского, потому что это было необходимо для безопасности, блага и чести французского народа, в то время когда граф д'Артуа, по его собственному признанию, содержал шестьдесят убийц в Париже. В подобных обстоятельствах я снова поступил бы так же». Не значит ли это: «Перед лицом смерти, лицом Божьим, я невинен»? Да, значит, но и еще что-то, совсем другое.
«Вопреки ему самому, я верю в его угрызения: они преследовали его до гроба. Терзающее воспоминание внушило ему прибавить эти слова в завещании», – говорит канцлер Паскье, хорошо знавший Наполеона и близкий свидетель этого дела. Кажется, так оно и есть: эта мука терзала его всю жизнь, с нею он и умер – угрызение без раскаяния.
Проще и лучше всех говорит об этом лорд Холланд, истинный друг Наполеона: «Надо признать, что он виновен в этом преступлении; оправдать его нельзя ничем. Оно останется на памяти его вечным пятном». Но если бы спросили: «Наполеон совершил злодейство; значит, он злодей?» – лорд Холланд ответил бы, как отвечает вся его книга о Наполеоне: «Нет, хороший человек».
Может ли хороший человек совершать «злодейства»? Прежде чем ответить, пусть каждый из нас вспомнит, нет ли и в его жизни «Энгиена»? Может быть, не худшие, а лучшие из нас ответят: «Есть». Да, у каждого из нас есть свой Энгиен – чумное пятно, которым проступает на всякой душе человеческой то, что христиане называют «первородным грехом»: у маленьких – маленькое, у средних – среднее, а у больших – большое. Было оно и у кроткого царя Давида: Урии Хеттеянина кровь. Между Давидом и Наполеоном разница, конечно, большая: тот покаялся, а этот каяться не захотел, или не мог, или сам не знал, что кается.
«Все меня любили, и все ненавидели». Но никто никогда не жалел, а, может быть, в этом-то он больше всего и нуждался, потому что, как это ни странно сказать, он был, при всем своем величии, жалок. Чтобы это понять, стоит только вспомнить: самый последний из людей может молиться, а он не мог.
А все-таки – «хороший человек». Это знает бедный Тоби, садовник на Святой Елене, старый малайский раб. Очень хотелось Наполеону выкупить его из рабства. Но губернатор острова Хадсон Лоу не позволил. Наполеон жалел беднягу Тоби, может быть, потому, что чудилось ему в судьбе их что-то общее: оба они были жертвы европейской «цивилизации». Тоби родился свободным, диким, а европейцы «просветили» его, обманули, увезли с родины и продали в рабство. Полюбил и Тоби Наполеона: не называл его иначе как «добрый господин» или еще лучше – «добрый человек».
Это знают и чумные в Яффе. Одиннадцатого марта 1799 года, во время Сирийской кампании, молодой генерал Бонапарт, чтобы устыдить перетрусивших врачей и успокоить солдат – доказать им, что чума не так страшна, как думают, – посетил больницу чумных, долго ходил между ними, утешал их, брал за руку и одного помог перенести.
Знают это и те раненые, которым, при отступлении от Акры, в страшной Сирийской пустыне, где люди издыхают от зноя, генерал Бонапарт велит отдать всех лошадей, мулов и верблюдов и свою лошадь тоже; а когда конюх его, не поверив этому, спрашивает, какую лошадь ему оседлать, он бьет его хлыстом по лицу и кричит: «Все пешком, все, черт побери, и я первый».
Знают это и те французские крестьяне, которые, на его последнем пути из Ниора в Рошфор – на Святую Елену – бегут за ним и кричат сквозь слезы: «Виват император! Останьтесь, останьтесь с нами!» Был сенокос, и высокие стога напоминали им дренажные работы, исполненные по приказанию Наполеона в 1807 году и превратившие всю эту болотистую, некогда бесплодную местность, богатую только лихорадкой, в цветущий луг. «Видите, как народ благодарен мне за добро, которое я ему сделал!» – говорит он спутникам. Да, все пройдет, забудется, а это останется – осушенное болото, «устроенный хаос».
Знают это и те тысячи людей, которые умирают за него на полях сражений с восторженным криком «Виват император!». Знают или чувствуют, что он хочет добра, потому что, воистину, главная воля его – всемирное соединение людей – добро величайшее.
«Наполеон весь жил в идее, но не мог уловить ее своим сознанием, – опять, как уже столько раз, вспоминаются мудрые слова Гете. – Он отвергает вообще все идеальное и отрицает его действительность, а между тем усердно старается его осуществить». Это и значит: мысли и слова его могут быть злыми, но воля – добрая. Он лучше, чем сам о себе говорит и думает: зло снаружи, добро внутри.
Вот почему не надо слишком верить этому неподвижному, неумолимому, как из бронзы или мрамора изваянному, лицу. «Я мог бы узнать о смерти жены, сына, всех моих близких, не изменяясь в лице; оно казалось бы равнодушным и бесчувственным; но когда я остаюсь один, я снова человек, и страдаю». Стыдливость страдания, стыдливость добра – они почти всегда связаны – свойственны ему в высшей степени. «Во мне два человека: один – головы, другой – сердца». – «Не думайте, что сердце у меня менее чувствительно, чем у других людей; я даже добр, но, с самого раннего детства, я подавлял в себе эту сторону души, и теперь она во мне заглохла». Может быть, не сам подавлял, а жизнь: в черной работе ее, душу, себе намозолил, как руки, и жестокой сделалась она, но не заглохла.
«Первым делом его после всякого сражения была забота о раненых, – вспоминает барон Фен. – Сам обходил поле, приказывал подбирать своих и чужих одинаково; сам наблюдал, чтобы делались перевязки тем, кому они еще не были сделаны, и чтобы все, до последнего, перенесены были на амбулаторные пункты или в ближайшие госпитали». – «Некоторых поручал особо своему лейб-хирургу Ивану (Ivan) и потом заботливо расспрашивал его о малейших подробностях в ходе лечения, о свойствах раны, о надежде на выздоровление и об опасности – обо всем хотел знать. Благодаря этим сведениям много делал добра потихоньку – один Бог знает сколько». – «Походный кошелек его был точно с дырою: так щедро сыпалась из него милостыня».
На поле Бородинского сражения лошадь Наполеона задела копытом раненого, и тот зашевелился, простонал. Император в гневе закричал на штабных, начал их бранить последними словами за то, что они не заботятся о раненых. «Да ведь это русский, ваше величество», – заметил кто-то, чтобы успокоить его. «Что из того?! – воскликнул он в еще большем гневе. – Разве вы, сударь, не знаете, что после победы нет врагов – все люди!»
Обходя поле Линьи за двое суток до Ватерлоо, он увидел тяжелораненого прусского офицера и подозвал бельгийского крестьянина. «Веришь в ад?» – «Верю». – «Позаботься же об этом раненом, если не хочешь попасть в ад; я тебе его поручаю. Иначе будешь гореть в аду. Бог хочет, чтоб мы были милосердными». Это не молитва, но стоит, пожалуй, многих молитв.
Вспомнил однажды на Святой Елене, как лет двадцать назад, в первую Итальянскую кампанию, после какого-то большого дела – какого именно, уже забыл, – обходя с несколькими спутниками в тихую лунную ночь поле сражения, с которого еще не успели подобрать убитых, вдруг увидел собаку, воющую над трупом своего господина. Когда они подошли, она бросилась к ним; потом опять отбежала к трупу и начала лизать его лицо; и опять к ним; и так много раз, всё воя, «как будто призывая на помощь или требуя мщения». «Никогда ничто ни на одном поле битвы не производило на меня такого впечатления»… «Этот человек, – подумал я, – всеми покинут, кроме собаки. Какой урок дает людям природа в лице этого животного. В самом деле, что такое человек и какая тайна в чувствах его? Я, командовавший в стольких сражениях и спокойно смотревший на гибель стольких людей, был потрясен этим жалобным воем собаки».
Воет и сам, как собака, как Ахиллес над Патроклом – над маршалом Ланном, храбрым из храбрых, когда под Эсслингом раздробило ему обе ноги ядром. И ночью, один, в императорской ставке, когда ему подали ужин, ест через силу и плачет, и слезы капают в суп.
«Страшное зрелище! – повторяет, обходя поле при Эйлау. – Вот что должно бы внушить государям любовь к миру и омерзение к войне». Лжет, говорит слова для потомства? Это легко решить – и ошибиться легко.
Но вот уже не слова, а дело. В 1815 году, перед вторым отречением, знал, что стоит только сказать слово, подать знак, чтобы вспыхнула гражданская война и если не Франция спаслась, то, может быть, хотя бы он спасся. Но не захотел, сказал: «Жизнь человека не стоит такой цены», – и подписал отречение.
Если на одну чашу весов положить это, а на другую те страшные слова: «Я плюю на жизнь миллиона людей», то какая чаша перевесит?
Страшные слова вообще любил говорить – на свою же голову: жадно слушают их два паука, Талейран и Меттерних, как жужжание мухи, попавшейся к ним в сеть; слушают и умный Тэн, и добрый Толстой, и сорок тысяч судей: «Он мал, как мы, он мерзок, как мы!»
«Пусть он действительно говорил: „Когда моя великая политическая колесница несется, надо, чтобы она пронеслась, и горе тому, кто попадает под ее колеса!“ – это только слова для сцены, – замечает барон Фен, – я слышу великого актера, но лучше узнаю Наполеона, когда он говорит: „Пусть ночь пройдет по вчерашней обиде“. Или еще: „Нельзя сказать, чтобы люди были в корне неблагородны“. А ведь это на Святой Елене сказано!»
«Он кричал, но не ударял, – вспоминает Прадт. – Я сам слышал, как он сказал однажды, после сильнейшей вспышки гнева на одного из своих приближенных: „Несчастный, он заставляет меня говорить то, чего я не думаю и не подумал бы сказать“. Через четверть часа он снова призывал тех, кого удалил, и возвращался к тем, кого обидел: я это знаю по опыту».
«Я только вот до этого места сержусь», – говорил Наполеон Прадту, проводя ладонью по шее. «Знайте, что человек, истинный человек, не способен к ненависти, – говорил он Лас-Казу. – Гнев и досада его не идут дальше первой минуты… Это только электрическая искра… Человек, созданный для государственных дел, для власти, не смотрит на лица; он видит только вещи, их вес и последствия». – «Кажется, он мог бы сделаться союзником злейших врагов своих и жить с человеком, который причинил ему величайшее зло», – удивляется Лас-Каз.
Сам Наполеон думает, что он так легко прощает людей только из презрения, но, может быть, и не только.
«Вы не знаете людей, – говорит он союзникам своим на Святой Елене, когда те негодуют на его бесчисленных предателей. – Знать, судить людей трудно. Знают ли они сами себя? И потом, я был больше покинут, чем предан; слабости вокруг меня было больше, чем измены. Это отречение Петра; раскаяние и слезы могут быть близки к нему». И он заключает едва ли не самым добрым и мудрым из своих слов: «Бóльшая часть людей не дурна».
В нашей «христианской» цивилизации нет слова для того, что древние называют virtus. Это не наша «добродетель», а скорее доблесть, мужество и, вместе с тем, доброта как высшая сила и твердость духа. Именно такая доброта у Наполеона. На этой Святой Скале – Pietra-Santa, как прозывалась одна из его корсиканских прабабушек, – зиждется он весь.
Благодарность – неугасимая память добра, непоколебимая верность добру – есть добродетель мужественная по преимуществу: вот почему она так сильна в Наполеоне.
«Я презираю неблагодарность, как самый гнусный порок сердца», – говорит он из глубины сердца. Благодарность – доброта затаенная – теплота глубоких вод. Вот почему он скрывает ее целомудренно: «Я не добр; нет, я не добр, я никогда не был добрым, но я надежен».
Завещание Наполеона – один из прекраснейших памятников этой человеческой «надежности».
Всех, кто сделал ему в жизни добро, вспоминает он; воскрешает в памяти своей давно умерших; сам умирающий, благодарит их в детях и внуках и все боится, как бы не забыть кого-нибудь. За десять дней до смерти, уже в страшных муках конца, пишет собственноручно четвертое прибавление к завещанию, «потому что в прежних статьях мы не исполнили всех обязательств». Следуют тринадцать новых статей. «Сыну или внуку генерала Дюгомье, бывшего главнокомандующего Тулонской армией – сто тысяч франков, знак памяти о том уважении, привязанности и дружбе, которые оказывал нам этот доблестный и бестрепетный генерал. Сто тысяч франков – сыну или внуку Гаспарена, члена Конвента, за то, что он одобрил наш план Тулонской осады. – Сто тысяч франков – вдове, сыну или внуку нашего адъютанта Мюирона, который был убит рядом с нами, под Арколе, покрывая нас телом своим».
А в одной из первых статей – сто тысяч франков главному полевому хирургу, Ларрею, потому что «это самый добродетельный человек, какого я знал». Добрый знает доброго.
Что старую кормилицу свою, Камиллу Илари, жену бедного корсиканского лодочника, он благодетельствует всю жизнь – не удивительно; удивительнее то, что выплачивает из собственной шкатулки тайную пенсию кормилице короля Людовика XVI и двум бедным старушкам, сестрам Максимилиана Робеспьера. Так просто и чудно примирил он в сердце своем палача с жертвою.
Сердце человеческое в малом чаще застигается врасплох и познается больше, чем в большом; хуже иногда виден герой сквозь триумфальные ворота, чем сквозь замочную скважину.
«Я могу говорить о нем только полуодетом, и в этом виде он почти всегда был добр», – вспоминает камердинер Наполеона Констан.
Как-то раз, в одной из зарейнских кампаний, после нескольких бессонных ночей, Констан глубоко заснул в императорской ставке, в креслах государя, за письменным столом его, с бумагами и военными картами, положив руки на стол и опустив на них голову. Вдруг вошел Наполеон с маршалом Бертье и мамелюком Рустаном.
Эти двое хотели разбудить спящего, но император не позволил им и, так как другого стула в комнате не было, присел на край своей походной койки, продолжая разговор с Бертье о завтрашней диспозиции. Понадобилась карта. Наполеон подошел к столу и начал вытаскивать ее из-под локтя Констана – потихоньку, так, чтобы его не разбудить. Но тот проснулся, вскочил и залепетал извинения.
«Господин Констан, я очень жалею, что вас разбудил. Простите меня», – сказал Наполеон с доброй улыбкой.
Многие солдатские грубости его – розовое платье Жозефины, нарочно облитое чернилами за то, что оно ему не понравилось, и даже знаменитый, хотя не очень достоверный, удар коленом в живот философу Вольнею за глупое кощунство – все можно простить Наполеону за эту царственную вежливость.
Свитский паж, молоденький мальчик, скакал однажды верхом рядом с дверцей императорской кареты в сильный дождь. Выходя из кареты, Наполеон увидел, что мальчик промок до костей, велел ему остаться на ночлег и много раз потом спрашивал, не простудился ли он. Паж написал об этом матери, и та, читая письмо его, может быть, узнала кое-что о Наполеоне, чего не знают сорок тысяч судей.
Доктору О'Мире на Святой Елене сделалось дурно, и он упал без чувств к ногам Наполеона, а очнувшись, увидел, что император, стоя на коленях, нагнулся к нему, заглядывает в лицо его и мочит ему виски одеколоном. «Никогда не забуду той нежной тревоги, которую я увидел в глазах его», – вспоминает О'Мира.
Самое доброе в людях – самое простое, детское. «Злые редко любят детей, а Наполеон их любил», – вспоминает Бурьенн.
Сидя на полу, Первый консул играет с маленьким Наполеоном, племянником своим, сам как маленький, и в эту минуту лицо у него настоящее, а через минуту, выходя к английскому посланнику, лорду Витворту, чтобы накричать на него, напугать разрывом дипломатических сношений, он надевает страшную маску.
«Я провел эти два дня у маршала Бессьера; мы играли с ним как пятнадцатилетние мальчики», – пишет он в 1806 году между Аустерлицем и Йеною.
Четырнадцатилетняя девочка Бетси Балькомб, хозяйская дочка в Бриарской усадьбе (на Святой Елене), где Наполеон провел первые месяцы своего заточения, наслушавшись о нем с детства как о людоеде-чудовище, особенно охочем до маленьких девочек, очень боялась встретиться с ним; но встретившись, привыкла к нему через несколько дней так, что играла, шалила с ним как с ровесником. И через много лет, уже старухой, не могла иначе вспомнить о нем, как о маленьком мальчике, товарище своих детских игр.
Генерал Гурго, один из его добровольных союзников, там же, на Святой Елене, задумал покинуть императора, но сказать ему об этом стыдился. Однажды, гуляя по саду, Наполеон увидел на дороге булавку, поднял ее и подал Гурго с детской улыбкой: «Вот, Горго, Горгончик, булавочка, я вам ее дарю!» Подарить острый предмет – значит поссориться. Но этого и хочет Гурго. «Что делаешь, делай скорей», – как будто говорит ему Наполеон. Грусть, упрек, ласка, насмешка, прощение – тут всё вместе, и всё детское. Но ничего этого не понял Гурго, как ничего не понимают в Наполеоновой детскости безнадежно взрослый Тэн и безнадежно тоскующий о детстве Толстой.
«Если не обратитесь и не станете как дети…» значит: детское – Божье. Вот почему в герое, человеке – Бог и дитя вместе.
Таково зло и добро в Наполеоне. Что же он сам – злой или добрый? Сказать «совсем святой» так же грубо-неверно, как сказать: «злодей». Зло и добро в нем борются. Но и в этой борьбе, как во многом другом, он – существо не нашей породы, тварь иного творения, «человек из Атлантиды». Сердце его – чаша смешения: капля какой-то жертвенной крови, еще не голгофской, упала в какую-то амброзию, еще не олимпийскую, и закипело смешение, брожение неистовое – то, что мы называем Наполеоновым гением. Но чтобы сказать о нем просто «злодей», надо быть нами – детьми самого безбожного из всех веков.
Хула на героя, Человека – хула на человечество. Вот уже сто лет как мы хулим Наполеона. Не пора ли наконец сказать: самый оклеветанный из всех героев – он.
Мертвое лицо его – одно из прекраснейших человеческих лиц. Ясное и чистое как небо. Видно по этому лицу, что если не в жизни, то в смерти он победил зло добром, исполнил «меру человеческую, какова мера и Ангела». Спящий полубог и ангел вместе; павший с неба на землю херувим силы и света. А мы его не узнали и вот что сделали с ним!