Что влечет людей к Наполеону? Почему стремительный бег за ним человеческих множеств – «как огненный след метеора в ночи»?
Граф Сегюр, участник русского похода, описывает въезд Мюратовой конницы в еще не тронутую пламенем, но уже грозно опустевшую Москву 14 сентября 1812 года: «С тайным трепетом слушали всадники стук под собой лошадиных копыт» – единственный звук в тишине огромного и безлюдного города; «с удивлением слушали только себя среди такого множества домов».
В этом «удивленье», «тайном трепете» – то же апокалипсическое чувство, как во всей Наполеоновой мистерии; но началось оно еще раньше, в Революции, где достигает иногда такой остроты, что соприкасается – конечно, бессознательно – с христианской эсхатологией первых веков, с чувством мирового конца: «Скоро всему конец; будет новое небо и новая земля». В чувстве этом – конец и начало времен вместе; бесконечная древность: «Сорок веков смотрит на вас с высоты пирамид», – и новизна бесконечная, небывалость, единственность всех ощущений: этого ничьи глаза еще не видели и уже не увидят. Радостный ужас, как перед вторым пришествием; исступленный вопль ясновидящих: «Маран аса! Господь грядет!»
«Мы оставили за собой всех победителей древности, – продолжает вспоминать Сегюр. – Мы упоены были славою. Потом находила грусть: то ли изнеможенье от избытка стольких чувств, то ли одиночество на этой страшной высоте, неизвестность, в которой мы блуждали на этих высочайших вершинах, откуда открывалась перед нами безграничная даль».
Та же эсхатология в книге Блуа: «Люди были на высочайшей вершине человечества, и, благодаря лишь присутствию этого Чудесного, Возлюбленного, Ужасного, какого никогда еще не было в мире, могли считать себя, как первые люди в раю, владыками всего, что создал Бог под небом».
Вот что влечет людей к Наполеону: древняя мечта о потерянном рае, о царстве Божьем на земле, как на небе, и новая – о человеческом царстве свободы, братства и равенства.
Это значит: душа Наполеона – душа Революции. Он – молния этой грозы, чудо морское, выброшенное на берег бездною.
Революция вскормила его, как волчица Ромула. И сколько бы ни проклинал он ее, ни убивал ее, он всегда возвращается к ней и припадает к ее железным сосцам: кровь в жилах его – волчье молоко Революции.
Он – сама она во плоти. «Я – Французская революция», – говорил он после казни герцога Энгиенского, после одного из самых злых и страшных дел своих, но не безумного: связь его с цареубийством 1793 года, террором, душой Революции упрочена этою казнью. Ров Венсенский, где расстрелян невинный потомок Бурбонов, есть рубеж между старым и новым порядком; разрез пуповины, соединявшей новорожденного кесаря с королевскою властью. Труп Энгиена для Бонапарта – первая ступень на императорский трон; кровь Энгиена для него – императорский пурпур.
«Только ослабляя все другие власти, я упрочу мою – власть Революции», – говорит он в Государственном совете по поводу своего коронования. И после двусмысленной речи Шатобриана в Академии о писателе Жозефе Шенье, цареубийце 93-го года: «Как смеет Академия говорить о цареубийцах, когда я, коронованное лицо, которое должно их ненавидеть больше, чем она, обедаю с ними и сижу в Государственном совете рядом с Камбасересом (государственным канцлером, бывшим членом Конвента, тоже цареубийцею)». Истинное помазание нового Кесаря – не миро святейшей Ампулы, а революционная воля народа. «Я не похитил короны; я поднял ее из грязи, и народ возложил ее на мою голову; уважайте же волю народа».
«Я – Французская революция», – говорит он в начале Империи, а в конце: «Империя есть Революция».
Революция – душа Империи, ее динамика. Ею движется она, как тело душою. Только что Империя дает трещины, как проступает сквозь них огненная лава Революции.
«Надо снова надеть ботфорты 93-го года», – говорит Наполеон в 1814 году, во время нашествия союзников на Францию. И в 1815-м, накануне Ватерлоо: «Император, консул, солдат – я всё получил от народа… Воля моя – воля народа; мои права – его права». И после Ватерлоо, перед отъездом в Рошфор – последним путем на Святую Елену: «Европейские державы воюют не со мной, а с Революцией».
Вот почему старый честный якобинец, член Комитета общественного спасенья, Дон-Кихот и филантроп 93-го года Карно остается верен ему до конца. «Честь и благо Франции не позволили мне сомневаться, что дело Наполеона есть все-таки дело Революции», – объясняет эту верность другой якобинец (Тьебо).
«Отделить, отделить его от якобинцев», – повторял в суеверном ужасе император Александр I на Венском конгрессе, когда получено было известие о бегстве Наполеона с Эльбы: кажется, Александр один понимал всю опасность того, что Наполеон снова сделается тем, чем раз уже был – воплощенной Революцией, «Робеспьером на коне».
Кромешный ужас, преисподнее лицо ее – лицо Медузы, от которого все живое каменеет, – знает Наполеон, как никто. «Революция – одно из величайших бедствий, какие только небо посылает земле». К революционной «сволочи» vile canaille, y него отвращенье, физическое и метафизическое вместе. Десятого августа 1792-го, глядя с площади Карусель, как толпа ломится в Тюильрийский дворец, он шепчет сквозь зубы, бледнея: «О, сволочь! И как могли их пустить! Расстрелять бы картечью сотни четыре, и остальные разбежались бы».
Страха человеческого он не знает. Но бледнеет, «слушая рассказы о насильях, до каких способен доходить взбунтовавшийся народ. Если во время поездок его верхом по парижским улицам рабочий кидался перед ним на колени, прося о какой-нибудь милости, первым движением его было вздрогнуть и отшатнуться назад». «Злой человек, дурной человек! – говорил он о Руссо над его могилой. – Без него не было бы Французской революции… Правда, и меня бы не было… но, может быть, Франция была бы тем счастливее». – «Ваш Руссо – сумасшедший: это он довел нас до такого состояния». – «Будущее покажет, не лучше ли было бы для спокойствия мира, чтобы ни Руссо, ни меня никогда не существовало».
Но он знает, что Революция не могла не быть, что тот же Рок и в ней, как и в нем. «Кажется, наша Революция была неотвратимо роковою, нравственным взрывом, столь же неизбежным, как взрыв физических сил, извержением вулкана».
Революция – хаос. Силы ее бесконечно разрушительны. Если дать ей волю, она разрушила бы человеческий космос до основания, до той «гладкой доски», о которой поется в Интернационале. Чтобы спасти космос, надо обуздать хаос. Это Наполеон и делает, и, как бы мы ни судили о всех прочих делах его, надо признать, что это дело – доброе и даже святое или, как сказали бы древние, «богоподобное», потому что боги суть, по преимуществу, обуздатели и устроители хаоса.
«Я закрыл бездну анархии, я устроил хаос: я очистил Революцию».
Космос питается хаосом; прекраснейший космос – только устроенный хаос; это знают боги, знает и он, мнимый убийца Революции, ее действительный бог Музогет[6].
«Вопреки всем своим ужасам, Революция была истинной причиной нашего нравственного обновленья: так самый смрадный навоз производит самые благородные растенья. Люди могут задержать, подавить на время это восходящее движение, но убить его не могут». – «Ничто не разрушит и не изгладит великих начал Революции; эти великие и прекрасные истины останутся вечными: такою славою мы их озарили, такими окружили чудесами… Они уже бессмертны. Они живут в Великобритании, озаряют Америку, сделались народным достоянием Франции: вот трехсвечник, с которым воссияет свет мира… Истины эти будут религией всех народов, и, что бы ни говорили, эта памятная эра будет связана со мною, потому что я поднял светоч ее, осветил ее начала, и теперь гоненья сделали меня навсегда ее Мессиею. Друзья и враги мои скажут, что я был первым солдатом Революции, ее великим вождем. И, когда меня не будет, я все еще останусь для народов звездой их прав и имя мое будет их боевым кличем, надеждой в борьбе».
По слову Пушкина:
Он миру вечную свободу
Из мрака ссылки завещал.
Так ли это, что завещал он миру свободу и рабство?
Хаос Революции, отменяя низший космос, прикасается, в одной исходной точке своей, к космосу высшему; на одно мгновенье вспыхивает над полузвериным, полубожеским лицом Революции огненный язык – «трижды светящий свет»[7]. Свобода, Равенство, Братство – Сын, Отец, Дух. Но мгновенье проходит, свет потухает, и третий член – Братство, синтез Свободы и Равенства – выпадает из трехчленной диалектики: вместо Братства – братоубийство, стук ножа на гильотине: «Братство или смерть».
Остается тезис и антитезис – Свобода и Равенство – в неразрешимой антиномии: свобода в анархии или равенство в рабстве; власть одного над всеми или всех над одним; уничтожение общества в хаосе или уничтожение личности в проклятом космосе.
Эту антиномию Наполеон, может быть, смутно чувствовал, но не разрешил ее, а только устранил, пожертвовал свободой равенству.
«Лучше нарушить свободу, чем равенство. Это страсть века, а я хочу быть сыном века». – «Равенство, только равенство – таков соединяющий лозунг между ним и Революцией». – «Я хотел ввести систему всеобщего равенства». – «Мое главное правило: открытая дорога талантам, без различия рождений и состояний. Вот за эту-то систему равенства и ненавидит меня ваша (английская) олигархия». – «Свобода – потребность немногих, избранных… Ее можно стеснять безнаказанно, а равенство любезно большинству».
Он ошибся; стеснил свободу не безнаказно; она отомстила ему вечною тюрьмою – Святою Еленою. Не только немногие, «избранные» отшатнулись от него, восстали на него за свободу, но и целые народы.
«Торгашеская» Англия, как он ее называл, оказалась защитницею мировой свободы.
Получилась роковая для него схема: смертный поединок между Англией – морем – свободой, с одной стороны, и Наполеоном – сушей – равенством, с другой; между тезисом и антитезисом; а синтез выпал: всемирное братство народов – «вся земная суша, окруженная морями, новый остров Атлантида, потерянный и возвращенный рай» – не удалось.
Кажется, он и сам сознает, говоря языком человеческим, для него недостаточным, «вину» свою перед свободой.
«Клянусь, если я не даю Франции больше свободы, то потому только, что думаю, что это для нее полезнее». – «Мой деспотизм. Но историк докажет, что диктатура была необходима, что своеволье, анархия, великие беспорядки стояли еще при дверях». – «Я мог быть только коронованным Вашингтоном, в сонме побежденных царей… Но этого нельзя было достигнуть иначе как через всемирную диктатуру; я к ней и шел. В чем же мое преступление». И за два дня до смерти, уже почти в бреду, в такую минуту, когда люди не лгут: «Я освятил все начала (Революции); я перелил их в мои законы, в мои дела… К несчастью, обстоятельства были суровы, принуждая и меня быть суровым в ожидании лучших времен… Но подошли неудачи, я не мог ослабить лука, и Франция была лишена свободных учреждений, которые я предназначал для нее».
Чтобы Наполеон, при каких бы то ни было обстоятельствах, сделался Вашингтоном, мало вероятно. Но, может быть, вина его перед свободой все-таки меньше, чем это казалось его современникам.
Свобода и равенство – два явления одной силы, свет и тепло одного солнца. Истинного равенства нет без свободы, хотя бы только без искры ее, а Наполеонова «открытая дорога талантам», основа современной демократии – истинное равенство. Люди вообще не выносят большой меры свободы, но и совсем без нее жить не могут. Очень малая мера ее дана в Наполеоновом Кодексе, но зато так надежно и крепко, что всей европейской цивилизации надо разрушиться, чтобы она была отнята у людей.
Демократия – плохонький рай; но кто побывал в аду, знает, что лучше ада и плохонький рай и что малая свобода демократии по сравнению с абсолютным рабством коммунизма та же свежесть весеннего утра по сравнению с ледяным крутом Дантова ада или холодом междупланетных пространств.
Может быть, сейчас русские люди, побывавшие в аду коммунизма, знают о Наполеоне то, чего европейцы не знают и чего нельзя узнать из сорока тысяч книг.
«Мне надо было победить в Москве». – «Без этого пожара (Москвы) я бы достиг всего».
1812–1917. В том году началось, кончилось в этом; может быть, без того не было бы и этого. «Я объявил бы свободу крепостных в России». Если бы он это сделал, может быть, не было бы русской революции, русского ада.
Кто поджег Москву? Русские «сыны отечества»? Нет, выпущенные из тюрем воры, убийцы и разбойники. «Люди с дьявольскими лицами в бушующем пламени – настоящий образ ада», – вспоминает Сегюр.
«Какие люди! Какие люди! Это скифы!» – повторял Наполеон в вещем ужасе. Скифы «с раскосыми и жадными очами», готовые кинуться на Рим, как волки на падаль. Наполеон это знал – он один из всех европейцев.
Померкни, Солнце Аустерлица.
Пылай, великая Москва!
Пушкин. «Наполеон»
Москва запылала, и совершились пророчества.
«Какое несчастье – мое паденье. Я завязал мех ветров, а вражий штык опять его проткнул. Я мог бы идти спокойно к обновлению мира, а теперь оно совершится только в бурях. Может быть, достаточно будет искры, чтобы вспыхнул мировой пожар». Зарево этого пожара он и увидел в Москве.
«Русские суть варвары, у которых нет отечества и которым все страны кажутся лучше той, где они родились».
«Вспомнят обо мне, когда русские варвары овладеют Европой, что не случилось бы без вас, господа англичане». Мы теперь сказали бы: «Без вас, господа европейцы».
«Будете плакать обо мне кровавыми слезами!» – «Франция больше нуждалась во мне, чем я в ней». Эти слова Наполеона все еще загадка для Франции, но не для России.
К русским он был не совсем справедлив: не все они «варвары»; есть среди них и такие, которые любят Европу и знают ее, может быть, лучше самих европейцев.
Вот и сейчас видят русские то, чего европейцы не видят: страшно высоко над ними – по этой высоте мы можем судить, в какую мы сошли низину, в какую пропасть сползли, – страшно высоко над нами, по горам Запада, едет Всадник, четко чернея на небе, красном от зарева. Кто он? Как не узнать.
На нем треугольная шляпа
И серый походный сюртук.
Лермонтов. «Воздушный корабль»
Едет шагом, смотрит вдаль, на Восток, держит в руке обнаженную шпагу – сторожит. Что от кого? Европейцы не знают, знают русские: святую Европу – от красного диавола.
«Идея всемирного объединения людей есть идея европейского человечества; из нее составилась его цивилизация, для нее одной оно и живет», – говорит Достоевский в «Дневнике писателя» и, устами Великого Инквизитора, о трех искушениях Христа – хлебом, чудом и властью: «Потребность всемирного соединения есть последнее мучение людей. Всегда человечество, в целом своем, стремилось устроиться непременно всемирно. Много было великих народов с великою историей, но чем выше были эти народы, тем были и несчастливее, ибо сильнее других сознавали потребность всемирности соединения людей».
Достоевский прав: вечная и главная мука человечества – неутолимая жажда всемирности.
Если на первый взгляд кажется, что единственно реальные существа в истории суть существа национальные – «народы, племена, языки», то при более глубоком взгляде оказывается, что все они только и делают, что борются с собой и друг с другом, преодолевают себя и друг друга, чтобы образовать какое-то высшее существо, сверхнациональное, всемирное; что все они более или менее чувствуют себя и друг друга «разбросанными членами», membra distecta этого бывшего и будущего тела; все движутся в истории, шевелятся, как звенья разрубленной, но не убитой змеи, чтобы снова соединиться и срастись; или как мертвые кости Иезекиилева поля: «произошел шум, и вот движение, и стали сближаться кость с костью, а духа не было в них».
От основателя первой всемирной монархии вавилонского царя Сарганисара, Саргона Древнего (около 2800 года), до Третьего Интернационала вся всемирная история есть шевеление этих змеиных обрубков, шум этих мертвых костей.
Только что человечество начинает понимать себя, как уже мучается этою мукою – неутолимою жаждою всемирности.
Древние всемирные монархии – Египет, Вавилон, Ассирия, Мидия, Персия, Македония – ряд попыток утолить ее, «устроиться непременно всемирно». Та же идея соединяет обе половины человечества, языческую и христианскую; только в эллино-римской всемирности могло осуществиться христианство: Сын Человеческий родился не случайно на всемирной земле Рима, под всемирной державой римского кесаря.
Дело всемирности, начатое языческим Римом, продолжает Рим христианский, до наших дней, до Революции. Революция отступила от христианства во всем, кроме этого – всемирности. «Французская революция, в сущности, была не более как последним видоизменением и перевоплощением той же древнеримской формулы всемирного единения», – говорит Достоевский, но не договаривает: последним воплощением всемирности была не сама Революция, не хаос, а его обуздатель, Наполеон.
Дело всемирности есть главное и, можно сказать, единственное дело всей жизни его. Не поняв этого, ничего нельзя в ней понять. Все его дела, мысли, чувства идут от этого и к этому.
«Жажда всемирного владычества заложена в природе его; можно ее видоизменить, задержать, но уничтожить нельзя», – верно угадывает Меттерних. И он же: «Мнение мое о тайных планах и замыслах Наполеона никогда не изменялось. Его чудовищная цель всегда была и есть – порабощение всего континента под власть одного».
Почему же эта цель «чудовищна»? Почему Наполеоново всемирное владычество – «порабощение»? Потому что он «честолюбец», «властолюбец», каких мир не видал.
Ставить Наполеону в вину любовь к власти все равно что ваятелю – любовь к мрамору или музыканту – любовь к звукам. Вопрос не в том, любит ли он власть, а в том, для чего он любит ее и что с нею делает.
Властолюбие – сильная страсть, но не самая сильная. Из всех человеческих страстей сильнейшая, огненнейшая, раскаляющая душу трансцендентным огнем – страсть мысли; а из всех страстных мыслей самая страстная та, которая владела им, – «последняя мука людей», неутолимейшая жажда их, мысль о всемирности. Может быть, это уже не страсть, а что-то большее, для чего у нас нет слова, потому что вообще, как верно замечает госпожа де Сталь, «личность Наполеона неопределима словами».
«Я хотел всемирного владычества, – признается он сам, – и кто на моем месте не захотел бы его? Мир звал меня к власти. Государи и подданные сами устремлялись наперерыв под мой скипетр».
Он мог бы сказать о мире то же, что говорил о Франции: «Мир больше нуждался во мне, чем я в нем».
Если это – «властолюбие», «честолюбие», то какого-то особого порядка, не нашего, и нашими словами, в самом деле, неопределимого. Он и сам хорошенько не знает, есть ли оно у него. «У меня нет честолюбия… а если даже есть, то такое естественное, врожденное, слитое с моим существом, что оно, текущее в моих жилах, – как воздух, которым я дышу». – «Мое честолюбие?.. О да, оно, может быть, величайшее и высочайшее, какое когда-либо существовало! Оно заключалось в том, чтобы утвердить и освятить наконец царство разума – полное проявление и совершенное торжество человеческих сил».
Царство разума – царство всемирное. Как же он к нему идет?
«Одной из моих величайших мыслей было собирание, соединение народов, географически единых, но разъединенных, раздробленных революциями и политикой… Я хотел сделать из каждого одно национальное тело».
«Как было бы прекрасно в таком шествии народов вступить в потомство, в благословение веков! Только тогда, после такого первого упрощенья, можно бы отдаться прекрасной мечте цивилизации: всюду единство законов, нравственных начал, мнений, чувств, мыслей и вещественных польз». – «Общеевропейский кодекс, общеевропейский суд; одна монета, один вес, одна мера, один закон». – «Все реки судоходны для всех; все моря свободны». – Всеобщее разоружение, конец войн, мир всего мира. «Вся Европа – одна семья, так, чтобы всякий европеец, путешествуя по ней, был бы везде дома». – «Тогда-то, может быть, при свете всемирного просвещения, можно бы подумать об американском Конгрессе или греческих Амфиктиониях для великой европейской семьи, и какие бы открылись горизонты силы, славы, счастья, благоденствия!»
Все это уже было близко, так близко, как еще никогда: только руку протянуть. И он уже протягивал ее дважды; две попытки всемирного «обновления» были им сделаны: первая, с юга, через Англию, республиканская; вторая, с севера, через Россию, монархическая. Обе шли к одной цели и совершились бы твердо, умеренно, искренно. И каких только бедствий, ведомых нам и неведомых, не избегла бы несчастная Европа! Никогда не возникало замысла более великого и благодетельного для цивилизации; и никогда еще не был он ближе к исполнению. И вот что замечательно: «Неудача моя произошла не от людей, а от стихий; море погубило меня на юге, а на севере – пожар Москвы и мороз. Так вода, воздух, огонь – вся природа оказалась враждебною всемирному обновлению, которого требовала сама же природа. Неисповедимы тайны Промысла!» – «Но как бы то ни было, рано или поздно, это соединение народов произойдет силою вещей: толчок дан, и я думаю, чтобы, после моего падения и крушения моей системы, оказалось возможным в Европе другое великое равновесие, помимо собирания и союза великих народов».
«„Но зачем все это?“ – может быть, спросите вы, как Пирров советник. Я вам отвечу: чтобы основать новое общество и предотвратить великие бедствия. Вся Европа этого ждет, этого требует; старый порядок разрушился, а новый еще не окреп и не окрепнет без долгих и страшных судорог».
Никогда еще эти слова Наполеона не звучали так пророчески, как в наши дни. 1814–1914. Этот год ответил тому: в том – пала Наполеонова империя, начало всемирности, а в этом – вспыхнула всемирная война. «Страшная судорога» только что прошла по человечеству, и, может быть, близится страшнейшая, по его же пророчеству: «Искры, может быть, будет достаточно, чтобы снова вспыхнул мировой пожар». И единственная наша защита – жалкая тень всемирности, душа младенца нерожденного, витающая в Лимбахе, или мертворожденный выкидыш – Лига Наций.
Чтобы понять до конца, что значит для Наполеона всемирность, надо понять, что она у него не отвлеченная, а кровная, плотская; не то, что для него еще будет, а то, что в нем уже есть; надо понять, что Наполеон – не человек с идеей всемирности, а уже всемирный человек, или, говоря языком Достоевского, «слишком ранний всечеловек». И в этом, как во многом другом, он – «существо, не имеющее себе подобного», по глубокому впечатлению госпожи де Сталь.
Он современен не своему времени, а бесконечно далекому прошлому, когда «на всей земле был один язык и одно наречие», одно человечество; или бесконечно далекому будущему, когда будет «одно стадо, один Пастырь». Он как бы иного творения тварь; слишком древен или слишком нов; допотопен или апокалиптичен.
Человек без отечества, но не по недостатку в себе чего-то, а по избытку. В юности он любил родную землю, Корсику, и хотел быть «патриотом», подражая корсиканскому герою Паоли или классическим героям Плутарха. Но это плохо удалось ему, и скоро соотечественники изгнали его, объявив «врагом отечества».
Он и сам в себе это чувствует и недоумевает; сам искренне и до конца жизни не знает, что он. «Я скорее итальянец или тосканец, чем корсиканец». – «Я непременно хотел быть французом. Когда меня называли „корсиканцем“, это было для меня самым чувствительным из всех оскорблений». – «Один мэр, кажется, в Лионе, сказал мне, думая, что говорит комплимент: „Удивительно, что ваше величество, не будучи французом, так любит Францию и столько для нее сделал“. Точно палкой он меня ударил».
«На каком бы языке ни говорил он, казалось, что этот язык ему не родной; он должен был насиловать его, чтобы выразить свою мысль» (Госпожа Ремюза, «Мемуары»)[8]. – «Когда произносил речи (по-французски), все замечали недостатки произношения. Ему сочиняли речи заранее, переписывали крупными буквами и учили его произносить слова; но, начиная говорить, он забывал урок и глухим голосом, едва открывая рот, читал по бумаге, с выговором еще более странным, чем иностранным, что производило тягостное впечатление: ухо и мысль неприятно поражались этим непреложным свидетельством его национальной чуждости» (госпожа Ремюза).
Это и значит: человек без языка, без народа, без родины.
Любит ли он Францию? О, конечно, любит! Но даже такой проницательный человек, как Стендаль, ошибается, думая, что он любит ее как отечество. Он и сам в этом ошибается: «Клянусь, все, что я делаю, я делаю только для Франции». – «В счастье, в горе, на полях сражений, в совете, на троне, в изгнании Франция была постоянным предметом всех моих мыслей и действий». – «Всё для французского народа», – завещает он сыну. Но всё ли он отдал ему сам?
Что такое «отечество»? Родная земля, отделенная от чужих земель границами. Но вся цель наполеоновских войн – бесконечно раздвинуть и, наконец, стереть границы Франции. «Когда Франция будет Европой, не будет Франции», – остерегают его (Сегюр). Но этого-то он и хочет: Франции не будет – будет мир.
«Какие чудесные войска!» – восхищался прусский маршал Меллендорф в 1807 году на параде французских войск, в только что завоеванном Берлине. «Да, чудесные, – возразил Наполеон, – если бы только можно было сделать так, чтобы они забыли о своем отечестве».
«Он извратил природу французской армии до такой степени, что она утратила всякую национальную память», – вспоминает современница (госпожа Ремюза). «Маленький капрал» для своих солдат больше Франции: где он, там и отечество. Армия Наполеона, так же как он сам, существо уже всемирное.
Он, впрочем, не всегда ошибается насчет своей любви к отечеству. «У меня одна страсть, одна любовница – Франция: я сплю с нею. Она мне никогда не изменяла; она расточает мне свою кровь и свое золото». Люди так не говорят о родине: она для них мать, а не любовница; не она им жертвует всем, а они – ей.
В лучшем случае Франция для него любовница, а в худшем – боевой конь, та чудесная кобылица, о которой говорит поэт. Бешеный всадник загонял ее до смерти.
Mourante, elle tomba sur un lit de mitraille
Et du coup te cassa les reins.
Пала она, издыхая, на ложе картечи,
И спину сломала тебе под собой.
Барбье. «Кобылица»
И вот что всего удивительнее. Если бы спросили издыхающую Францию, хотела бы она не иметь Наполеона, своего бешеного всадника, может быть, она ответила бы: «Нет, не хотела бы!» И в этом величие Франции.
Не корсиканец, не итальянец, не француз, а может быть, и не европеец.
Европа для него – только путь в Азию. «Старая лавочка, нора для кротов – ваша Европа! Великие империи основываются и великие революции происходят только на Востоке, где живет шестьсот миллионов людей».
Тяга к Востоку проходит сквозь всю его жизнь.
Молодой генерал Бонапарт в Египте, перед Сирийской кампанией, лежа целыми часами на полу, на огромных разостланных картах, мечтает о походе через Месопотамию на Индию, по следам Александра Великого. Если бы мечта его исполнилась, то через сорок пять веков последний основатель всемирной монархии встретился бы с первым – вавилонским царем Сарганисаром: путь у обоих один; только тот шел с Востока на Запад, а этот – с Запада на Восток.
«Я вхожу в Константинополь с несметною армией, низвергаю турецкое владычество и основываю на Востоке великую империю, которая обессмертит меня в грядущих веках», – мечтает он, гуляя по вечерам на морском берегу у Сен-Жан-д'Акра.
«Если бы Акр был взят, французская армия кинулась бы на Дамаск и Алеппо и в одно мгновенье оказалась бы на Ефрате… Шестьсот тысяч человек (христиан) присоединились бы к нам, и как знать, что бы из этого вышло? Я дошел бы до Константинополя, до Индии; я изменил бы лицо мира», – мечтает он уже на Святой Елене.
Только захватив власть, после 18 брюмера, он предлагает поход на Индию императору Павлу I, а потом, на высоте величия, после Тильзита, – Александру I.
«Этот длинный путь есть в конце концов путь в Индию, – говорит в 1811-м, за несколько месяцев до Русской кампании. – Александр (Македонский), чтобы достигнуть Ганга, отправляется так же издалека, как я из Москвы… С крайнего конца Европы мне нужно зайти в тыл Азии, чтобы настигнуть Англию (в Индии)… Это предприятие, конечно, гигантское, но возможное в XIX веке».
В императорском обозе, шедшем на Москву, был особый фургон с коронационным убором – мечом, диадемой и порфирой: говорили, что Наполеон коронуется вторично в священном городе Дели, на берегу Ганга – императором Востока и Запада.
Накануне Бородина он получает из Парижа портрет сына-наследника: полулежа в колыбели, мальчик держит в руках игрушку – императорский скипетр, увенчанный земным глобусом.
В 1811 году император посылает морскому министру Декре к исполнению проект о постройке в течение трех лет двух флотов – Океанского и Средиземного; база для первого – Ирландия, для второго – Египет и Сицилия; предполагаются экспедиции на мыс Доброй Надежды, в Суринам, на Мартинику и в другие заокеанские страны; флоты распределяются в обоих полушариях, чтобы утвердить мировое владычество не только над Европой и Азией, но и надо всем земным шаром. «Через пять лет я буду владыкою мира», – говорил он в том же 1811 году.
«Император сошел с ума, окончательно сошел с ума!» – ужасался Декре. Это в самом деле похоже на сумасшествие. Никогда никто из людей – ни Саргон, ни Александр, ни Цезарь – не думал так страшно ясно, страшно близко о мировом владычестве.
Кажется иногда, что он сам страшится этих мыслей; «страшится», впрочем, для него не подходящее, слишком человеческое слово; во всяком случае, он чувствует их роковую тяжесть.
Все, что делает, он делает для этого, но почти никогда не говорит об этом. «Я понимал, – говорит он уже на Святой Елене, когда знает, что все кончено и дело проиграно, – я понимал, что мне всего нужнее тайна: тайна окружала меня тем ореолом загадочности, который так чарует массы; пробуждала те таинственные мысли, которые так волнуют умы; подготовляла те внезапные и блестящие развязки, которые так восхищают людей и дают над ними такую власть. Это-то, к несчастью, и побудило меня слишком поспешно кинуться на Москву: с большею медленностью я всё предупредил бы; но мне нельзя было оставлять времени на раздумье. С тем, что я уже сделал и еще намеревался сделать, мне нужно было, чтобы в моей судьбе, в моей удаче было нечто сверхъестественное».
Ему нужна «тайна», нужно «сверхъестественное»; это значит – нужна религия. Дойдя до какой-то крайней точки в своих мыслях о мировом владычестве, вдруг понял он, что ему не обойтись без религии, что не может быть всемирного объединения людей без внутренне объединяющего центра, абсолютного Единства – Бога.