Ночью он без труда проспал до половины четвертого; в последнем перед пробуждением сне Ростан и Палмер читали возле фонтана про «руки наших рук» и «мафорий Ульрики на башнях», и Никита проснулся, смеясь в тончающей тьме. Приключение врача успело рассеяться в памяти больше чем наполовину; он нашел оставленную книгу, но света еще было мало, чтобы что-то прочесть, а включать электричество он не хотел. Улегшись поверх одеяла, Никита вспомнил отекшего под солнцем Гленна, его коричневые руки, оплетенные вспухшими венами, и сумеречное лицо, не тронутое никакой надеждой; тогда же он подумал, что история с инсулином может иметь в себе лишнее дно: слишком шаткой была вероятность, что хоть что-то касающееся снабжений могло совершаться или не совершаться без умысла ставки. Мысль поколебала его; в самом деле, зачистка республики от затратных больных будто бы отвечала прошлогодней еще установке о ясности, осуждающей в целом «непреодолимые личные свойства», к которым было легче всего отнести диабет. Никита вытянулся на постели в тоске: если все было так, то его небольшое вмешательство утрачивало всякий смысл, кроме разве того, что Гленн не станет считать его за пустослова; глава же пропустит все мимо себя, не поведя и зрачком: в ставке еще ни о чем не решали дважды, и едва ли он мог это переменить. Никите стало жаль всей вчерашней возни, и он почти с ненавистью подумал о главе, убранном под звуконепроницаемый купол. Он знал о нем лишь немногим больше, чем те сто сорок тысяч, что отдали за него голоса: покетбуки на станции и гербалайф на заре, первый в городе вольный фотоцентр, фестивали в пойме и блогерство, квелое до момента, пока диаспора не вздумала захватить его ателье. Хроники осады с приложенными фотографиями то разбитых витрин, то монтажною пеной залитых дверей вывели его в региональный топ, и, хотя это не помогло ничего удержать, город запомнил сверкнувшее имя; после разгрома он выбрал изгнаться за море и вернулся обратно на пике событий, обрюзгнув и охромев.
Опираясь на вздрагивающую трость, он явился к фонтану напомнить о перенесенном и призвал не жалеть ни себя, ни врага; тем же вечером в центре выгрузились три машины сухого пайка, а еще через день у «Аорты» взялись светошумовые гранаты, от которых рассыпалось до половины бесплатных защитников мэрии, а те, что остались, приготовились к худшему в жизни. Огорошенные, муниципалы пустили последнюю бумагу на печать короткой газеты «Незваный гость», объявлявшей героя «бывшим распространителем фальшивых порошков и таких же книг» и «известным приятелем на всю голову бритых наставников формирований», скупающим протест за лежалые снеки. Разбросанные на подступах к центру листки убедили неопределившихся, что виновник спецвыпуска по меньшей мере способен добыть в город подводу еды: после того как последние два супермаркета вывесили сожаления и надежды на скорую встречу, это захватывало сильнее всего. Словно бы из смирения глава сохранял один из тогдашних листков на стене своего кабинета, где Никита побывал всего раз, когда ему официально вручали ключи от ДК, которые он, как всем это было известно, носил уже давно. Трисмегист, обеспечивший выборы во главе объединенных формирований, не поддерживал никого из шести претендентов и после того, как все было завершено, остался таким же свободным, каким был при муниципалах, раскованно-собранным; он мог выручить Гленновых пациентов одним комментарием в вестнике, указав, что болезни не могут расцениваться как препятствие к ясности, но Никита не поручился бы, что основатель «Аорты» действительно думает так. Словом, день начинался так рано и так ненадежно; он пожалел, что сна недостало удержать его на простыне хотя бы до семи.
Утро раздавалось над самым двором, выступили гипсовые облака. Со стадиона доносился расчет согнанных на гимнастику детсоветовцев; не слишком мужские еще голоса, исполненные лезвийной чести, отзывались неслышным воспитателям. Никита встал у холодного окна, считая отклики: те все множились, устремляясь в растущее небо, и на несколько секунд в нем возникло почти материнское чувство, круглое и живое, как хлеб; тогда же он без обычного стеснения в горле подумал о том, что прощание с его собственной юностью затянулось и нуждается, что ли, в каком-то последнем рывке. Он решил, что после концерта, если все будет принято без нареканий, подаст главе просьбу об усыновлении; он не так много размышлял об этом раньше, но сейчас такой выбор казался ему очевидным, а любое обдумывание уже неуместным. Не имея причин задерживаться дома, Никита собрал с собой нужные тетради, книгу со «Смертью врача» и новое белье, снял телефон в коридоре и вызвал машину в ДК; дожидаясь, он с вещами в руках замер над рассветным стариком, и с минуту спустя на лежащем лице возник призрак улыбки, постоял и истлел, как молочная пена. Никита тронул губами папиросный лоб, сухой и горячий, и поторопился уйти.
Залежи брошенного реквизита за сценой укрывала горчичная пыль, не тронутая со времен, когда он приходил сюда в артистический класс, не зная, на что еще применить себя на выходных. Здесь его не любили слабее, чем в школе, и он не помнил никаких имен, но готов был поклясться, что пыль была той же, толщина ее не изменилась: общий саван укутывал составленные один на другой ящики с посудой, веерами и зонтиками, имитации патефонов, швейных машинок и звериных шкур с исчезнувших постановок. Вооруженный одним коробком ватных палочек детсовет выскреб бы все закулисье за полчаса хорошей работы, и об этом уже, кажется, кто-то шутил, но Никита не хотел ничего нарушать и сам пересекал это место на легких ногах, чтобы не потревожить.
Он вошел в зал зрительскими дверьми, не включая свет. Ernst Kaps на правом краю сцены стягивал к себе тьму, освобождая проход между креслами; не поднимая глаз к потолку, Никита мелким шагом приблизился к сходне, сел за инструмент и улегся лицом и локтями на запертую крышку, как на голую землю. Отец играл Дассена и городские баллады без авторства, стараясь звучать роскошно, и еще до всех школ Никита смог определить, что папа с дрожащими над клавиатурой плечами только уродует музыку, созданную быть простой и летящей: неспособная умереть до конца, она будет теперь жить глубоко перебитой и с отвратительной гроздью пришитых конечностей на самом виду. Чистый стыд, освоенный им тогда, хранил Никиту на плаву всю учебу и внушил ему строгость, без которой он не собирал бы теперь этот зал. Он не терпел ни пространных вступлений, ни долгих концовок, ни оттяжек, ни код; Трисмегист говорил при всех, что от него ждут «походных песен», и, хотя Никита не полностью понимал, о каком походе могла идти речь, все же был благодарен за эту наводку и старался, чтобы каждая его вещь была подобна складному ножу с единственно нужными приспособлениями, о назначении которых не надо было гадать.
Он пролежал так непонятное время, пока быстрый кошмар не встряхнул его; отлепясь от нагретого дерева, Никита встал и хлопнул по выключателю на стене за пианино. Синеватый свет охватил сцену и ближние места; еще раззадоренный сном, он подумал рискнуть и занять Глостеру кресло в одном из начальных рядов, как это было год назад, а при случае объяснить это как благодарность за случившееся на охоте, но тотчас спохватился, и от мысли, что несостоявшийся документалист покинет их равнодушные места, в нем наконец поднялась сосущая досада. Без цели обойдя кругом сцену, Никита вернулся на свой рабочий табурет и откинул крышку; неживое волнение, не оставлявшее его с первой островной ночи, продолжало расти в животе и руках, и он по памяти заиграл «Гения холода», надеясь сцедить с себя его черную жидкость. Перселл был невообразим при муниципалах, Никита разбился бы над этой музыкой без кожи, на птичьих подпорках, если бы попытался сыграть ее в честь окончания сессии или покупки ботинок со скидкой: на всем протяжении города для нее не набралось бы тогда и на сантиметр чистоты, как, наверное, и во всех остальных городах, где еще говорили на русском. На первом рождественском вечере в ставке Никита исполнил бездыханное рондо из «Абделазара», изумительно повторявшее снег за окном, но сидящие не были как-либо тронуты и просто ждали, что будет сыграно дальше; по выразительному совпадению, после за ужином Трисмегист обстоятельным тоном заговорил о выгодах латинизации, вопрос о которой ставился впервые еще в конце лета, но за осень погас. Мысль его была в том, чтобы выстроить письменную стену как от тех, кто жил за полосой, так и от муниципальной эпохи, сделанной полностью из бумаги и до последнего молившейся на нее; увлекаясь еще, он настаивал, что алфавит опозорен и должен быть смещен если не в ближайшие месяцы, то в ближайшие годы, а внутренние паспорта перепечатаны заново. Никита один решился спросить, не будет ли это воспринято многими как заискивание перед спонсорами; Трисмегист, веселясь, отвечал, что все смелые замыслы обречены на такие намеки и этому вряд ли скоро настанет конец, потому что республике далеко до желательной ясности, но не стал продолжать разговор. Перед самым разъездом внизу, под железными звездами, он царапнул Никиту глазами и, шумно запахнувшись, на том сел в машину; уязвленный, исполнитель пообещал себе больше не припадать к вольнокомандующему с делами, не имеющими отношения к музыке, хотя в этом и слышался голос дворовой обиды. Никита считал, что недолгий одноклассник должен угадывать в том, что он делает, явную жертву: в отличие от библиотечного взвода он укротил в себе физическую способность писать не имея в виду адресата и не скрывал от сожителей ничего из законченного, даже если оно не казалось удачно; он подозревал, что едва ли найдется хоть кто-то, кто плоше него представляет себе жизнь без республики, но чем дальше, тем чаще он чувствовал, что Трисмегист слышит в нем лишнюю тряскость и догадывается, что однажды Никитина музыка тоже населится ею.
Когда в зал без приветствий и скрипа вошли распорядители Сван и Пелым, Никита понял, что дело близится к полудню; теперь пора было решить о Глостере, и он скорей велел Свану отнести гостевую карту в последний ряд амфитеатра. Пристальная бесстрастность, которой он научил их, ему все еще нравилась: работа над ними была его единственным опытом воспитания, и Никита мог быть доволен тем, как исправил их от мерчандайзерской ловкости, тесной смеси угодливости и ленцы, пропитавшей обоих за годы, потраченные между полок сантехники и фурнитуры. Сам не позволяя себе лишних движений за игрой, он запретил им вертеть головой и топтаться, отрегулировал локти и высчитал должный наклон к подающим билеты на входе; вместе с этим он не мог растолковать им, о чем эта неукоснительность и в чем ее помощь для общего дела; они не противились, когда он водил их руками и подтаскивал за подбородок, позволяя лепить из себя, что ему было нужно, но, как только Никита пытался оговорить, для чего совершается эта морока, костенели всем телом и каждою мышцей лица. Этот провал лишний раз утвердил его в вере, что слово не значит почти ничего, если не подкреплено ни напевом, ни видеорядом; или дело было просто в том, что ему не стоило изображать учителя смысла даже перед этими двумя. Он вспомнил, как глупая и вся давно больная мать, перед тем как уехать на первом автобусе, как когда-то на свой синильный комбинат, наказала ему «не зарываться»; в те скомканные минуты Никита не стал ничего переспрашивать и так и стоял перед ней со стеклянной улыбкой, пока наблюдатели из «Аорты» сверяли листки. Почему из всех слов она на прощание выбрала эти, он и сейчас не особенно мог объяснить: сын не носил в дневнике замечаний, не волочился за девочками из серьезных семей, радовался обычным подаркам и не насмехался над тем, что показывали в телевизоре; кажется, он был скучный ребенок и матери не было с ним никогда интересно, даже в отпуске, когда она могла не ложиться в половине девятого. Химия отравила ей пальцы и кончик носа, окрасив их в цвет палой листвы; что-то еще произошло с волосами, из‐за чего она стриглась уродливо коротко, но он не запомнил, как это называлось. Скучая, она не мешала ему ни в чем и не гнала гулять и к друзьям, сколько бы он ни просиживал над клавишами, и Никита был благодарен ей за терпеливость: он знал уже тогда, что мать не ждет от него ни триумфов на областных смотрах, ни заработков с чужих свадеб, ни хотя бы заслуживающей сочувствия музыки, и не мог обрадовать ее ничем, кроме выздоровлений от вечнотяжелых ангин.
До четырнадцати он был ее совершенная копия, после остались глаза и голос; в телефоне их путали вплоть до разъезда. Он считал теперь, что ей было достаточно этого сходства, чтобы не понуждать его к большему все их общие годы; сыновья ее подруг были как на подбор обормоты с условными сроками за неуклюжие выходки, горбуны и ханыги, лечимые по нескольку раз в год, а в перерывах ночующие по подъездам и паркам, но это не прибавляло ему заметных очков. Те из них, кто дождался событий, были распределены в изоляторы, и Никита не мог сомневаться, что, если бы не непреклонность ставки, матери отправились бы вместе с ними на тот же паек; это было почти что смешно, словно вытащенный из горящего дома бросался обратно в огонь за телепрограммой на остаток недели. Тетя Таня, уехавшая вместе с мамой, сидела в автобусном кресле окаменев, как Сехмет: маленькие руки лежали на бедрах ладонями вниз, а лицо было так далеко, что Никите стало не по себе; ее неизлечимый Славик, сборщик пластмассы, был переведен в изолятор сразу из шестидесятой больницы, и она после смены приходила к воротам просить о свидании, но добилась только пейнтбольного выстрела выше колена. В предыдущие годы она втаскивала его на себе на их пятый этаж и, наверно, взялась бы нести его так всю дорогу за полосу, если бы ей предложили, и дальше, сколько будет нужно, пока не лопнет сердце; и этот дурной круговорот ничем не оправданной муки, жернова, запущенные столетия назад, угрожали им куда страшнее, чем раннее бегство ретейлеров и отключенные банкоматы. Разлад обычных удобств, обнуление их, белая пустота супермаркетов и молчание разоружившихся касс обещали им новую землю, детский праздник на свежерасчищенном месте, а здесь, в автобусе, стояла смертельная тяжесть, выедавшая все; Никита продержался внутри совсем мало и вышел наружу оглохший, как из-под глубокой воды. После того как колонна отправилась, он не глядя спустился от вокзала на фонтанную площадь, непривычно безлюдную для этих дней, только несколько тихих алголевцев изображали на камеру увлеченный воркаут на лестницах и малый отряд интернированных налоговиков занимался приборкой на дальнем углу. Усыпляемый мышьим шорком от юношей, он попробовал вспомнить о матери что-то, чего давно не вспоминал: за кого она голосовала на думских, какой пила сок за столом и что курила до того, как бросить; все это, без сомнения, было где-то запечатлено, но отказывалось возвращаться и стояло спиной к нему, будто в кино. Привыкая, Никита развел руки в стороны посреди исчезающей площади, и от поднятых рук она показалась ему так огромна под солнцем и так хороша; запрокинув затылок еще, он по очереди повернулся ко всем четырем сторонам ее, охваченный мысленным трепетом, благодарный за все.
На обед привезли рапан из Les Réverbères, копны рукколы с редкими струпьями сыра и черемуховый лимонад, а в буфет спустили четырнадцать ящиков левобережного брюта; этого было заведомо мало, и Никита со зла застучал в пол мыском, но не стал выходить и высказываться; уже давно хотелось есть, и он сел вместе с распорядителями за низкий стол, взятый в фойе. Выждав, пока он сделает первый глоток, Сван не совсем уверенным голосом рассказал, что в городе выставлена выдающаяся стража, странная для полуотчетной программы, с трещотками и батогами; усиление не прошло незамеченным, и к ограждению подъезда, несмотря на разыгравшуюся жару, прильнуло уже с полсотни зевак. Эта новость была ни о чем: уже несколько месяцев усиления делались без какой-либо видимой необходимости; Никите, однако, не слишком понравился выбранный Сваном подавленный тон, словно бы помещающий их в западню, но он лишь слабо помотал головой, давая понять, что рассказанное ему неинтересно. Преодолевая начавшуюся тишину, Пелым заговорил о своем впечатлении смотром разведчиков, деланном две недели назад в котловине, пока Никита был еще нездоров; что финальный костер, невзирая на предосторожности, едва не обернулся пожаром на подготовительном фланге, знали уже все, но Пелым, находившийся ближе многих к опасной кромке, теперь уверял, что, когда подгоняемый ветром огонь шарахнулся в сторону юношей и опалил рукава крайнего к себе ряда, те вначале не дернулись с места и на полшага и стояли не шевелясь, как наказанные дети, пока производивший смотр Ланн, увидев, что творится по его левую руку, не отдал команду отпрянуть. Я сказал бы, что выглядело это так, будто они ждут следующего рывка, продолжал Пелым: в неподвижности их я прочел вовсе не временное замешательство, а, напротив, прямую решимость стоять до надежного конца; и отсюда я вспомнил, хотя и не сразу, что писала в июне команда старьевщика на литейном заборе, хотя это и стыдно и я не стану повторять этих слов. Но мне дико представить, чем могли бы закончиться разоблаченные сборы, если бы им пришлось состояться; а безумный старьевщик понес что заслуживал, хотя многие и огорчены тем, как все получилось, словно не предполагая, каков был бы подсчет отставных после выдуманной им засады. Пелым замолчал и положил кулаки по краям от тарелки с выжидающим видом; это было еще неприятнее, чем донесение Свана, и Никита, помедлив, выбрал веточку рукколы и заткнул Пелыму за околыш фуражки; все, кого любят без ясных причин, рискуют однажды увлечься и увлечь за собой остальных, сказал исполнитель, я же ставлю все свои песни, что нам это не угрожает. Нам здесь проще всего объяснить, почему к нам приходят: мы вложили столько труда в то, чтобы они нас любили, что подумать о большем для нас уже невмоготу; те же, кому это выпало просто в подарок, часто не умеют остановиться: их ведет, и движение это темно и могущественно, а мы наблюдаем за ними с судорогою в желудке и болью в зубах, и, когда те, за кем мы следим, оступаются так, что уже не могут продолжать, мы испытываем некое, скажем, парение, словно утраченная ими невесомость вдруг переселяется в нас. Если же случится так, что оступимся мы, высекавшие эту любовь, как из бетона, это повиснет на пастве такой черной глыбой, что под ее весом у них не окажется сил высказать о нас хотя бы одно доброе слово; и мне хотелось бы знать, нет ли в этом какой-то исходной ошибки, которую теперь можно только что припрятать, но никогда не исправить полностью. Никита прервался и выпрямил спину и только тогда разглядел, что по щекам побелевшего Пелыма ползут маслянистые слезы: распорядитель старался не дышать, чтобы скрыть нарастающий плач. Исполнитель опомнился, с шумом выбрался из‐за стола, обошел и взял Пелыма за ледяные плечи; ничего не решится за нас, наклонился Никита к мелко подергивающемуся уху, и мы здесь затем, чтобы эта неопределенность еще постояла; будем все-таки собраны, если хотим продолжения. Пелым качнулся вперед, не вырываясь из рук, и наконец зарыдал: я знаю, что жил без какой-либо правды внутри себя и снаружи, но мне было спокойнее думать, что меня везде обступает одна и та же нелюбовь, куда бы я ни пришел, и это не стоило мне ничего; сейчас же сам воздух вокруг нас так плотен и зовущ, что меня рвет на ничтожные части. Никита крепче стиснул Пелымовы плечи и не стал отвечать, заранее зная, что тот скорей стихнет сам; распорядитель качнулся еще вперед и сразу обратно, поднял к Никите хлюпкое лицо и застыл так на время, пока не просохли глаза. От расчесанных волос его отделилось бережное сияние, постояло и начало слабнуть, сереть. Когда все прекратилось, Никита, привстав для отчетливости на мыски, проговорил: хорошо, и выпустил Пелыма; тот сейчас же поднялся и стал убирать со стола.
Все же то, о чем говорил Сван, постепенно завоевало его любопытство; наказав распорядителям откатить инструмент к центру сцены, Никита соскочил вниз и, пройдя в конец зала, по черной зазубренной лестнице поднялся на технический этаж, откуда можно было втайне разглядеть подъезд. Переступая через неживые кабели, он достигнул запаянного окна размером с офисный лист и склонился над ним: парковая аллея, ведущая к зданию, в самом деле была переполнена хуже, чем в прошлые муниципальные торжества с бесплатной лотереей. Из-за портика он не видел, что за команда стоит на дверях; по проходу же обыкновенно прогуливались две встречные пары умлаутовцев с одной трещоткой на всех. Никита оттянул окно, желая слышать голоса, но все звуки снизу слипались в один влажный ком; преломленное солнце обжигало шею, раму пришлось притворить. Вид и шум привстающей у ограждений толпы успокоили его: это было как будто отставшая жизнь догоняла упущенного проживателя годы спустя. Литейные башни за опытным поселком казались раскалены. Заградительный аэростат, подвешенный над вокзалом, полнился все такой же насыщенной силой, что и в самом начале, сразу после того, как произошел разрушительный налет, так и не повторившийся, как они ни дожидались. Крыша пожарного гаража, спиной прилегавшего к парку, пылала, как пляж. Он никогда не любил этот город, хотя и не видел никаких других, и никогда не мог выговорить, отчего это так; но, приподнятый над ним на некоторую высоту, он слабел и почти засыпал, как ребенок на заднем сиденье, наблюдая, как истаивают и троятся очертания дальних построек. На окраинах зрения мир был гибким и преодолимым, еще пробующим свои первые формы; но вблизи был упреждающе тверд, и все вещи его развивали в себе плотность камня: Никита подумал о каменных креслах внизу и несдвигаемом каменном занавесе: в ставке сказали бы, что так проявляет себя «кость истории», до того невозможная в этих предметах и заведшаяся лишь теперь или что-то такое; это могло быть хорошей догадкой, но Никиту заботило, что музыка, тоже меняясь, оставалась все так же бескостна и внутри нее не нарастало ни стержня, ни хотя бы окольного стремечка, достаточного, чтобы подтвердить общее правило. Так он оказывался вопреки многому близок к книжникам с их студенистыми текстами, распадающимися если не от дыхания, то от первого прикосновения рук; с усмешкой Никита представил, как пожухла бы библиотечная команда, если бы он рассказал им об этом.
Уже отворачиваясь от окна, он увидел, как четверка умлаутовцев расступается перед Трисмегистовым оруженосцем, спешащим к дверям; в вытянутых перед собою руках рыжий юноша, сверху похожий на аиста, держал складной перевязанный зонт. Тогда же из‐за ограждения наискосок выбросили малиновый файер, дымящий так густо, что происходящее скрылось; Никита успел только заметить, как юноша с зонтом повалился на живот, защищая инсигнию. Он опять отомкнул раму, и в щель хлынул исступленный стрекот трещотки, заглушающий крики зевак; по левой стороне, откуда прилетела шашка, разливалась забытая паника. Никита услышал, как скребет по асфальту потащенная железная секция и грохочет откинутая крышка люка; в прорехах дыма шарахались руки и головы, сросшиеся в один клубок, и никто из замешанных не пытался покинуть общее облако; устроившись так, чтобы солнце его не касалось, Никита смотрел, как тела вырываются и вновь исчезают в малиновых клубах; звенья рассыпавшегося ограждения взметались и падали как попало. Сваново усиление все не решалось явиться, и он уже вздумал вернуться в зал и высмеять распорядителя, как из‐за пожарных конюшен в парк вступило до полусотни эстонцев в фетровых касках; сцепившись локтями, они двигались медленно-неотвратимо, как двигалась бы, снявшись с места, крепостная стена. Виниловые наколенники их блистали слепяще, и стеганые наручи прикрывали предплечья; в то же самое время над парком простерлась сирена, вначале почти снотворная, но быстро набравшая нужный голос; первыми бросились прочь выставочные умлаутовцы, бесполезные при любом беспорядке, следом спасались растерзанный разносчик сладостей, зажимающий половину лица, и два допризывника в гимнастерках, повисшие друг на друге. Прочие опомнились уже слишком поздно для бегства, и в проходящем дыму Никита увидел, как эстонцы выхватывают их по двое и вяжут спиною к спине; как всегда, все должно было сделаться быстро, и он просто закрыл глаза, не отворачиваясь от окна. Теплая слабость, подобная той, островной, опустилась на него; пол обмяк под ногами, как размокшая почва. Когда смолкла сирена и Никита разжал ресницы, ограждение было возвращено, умлаутовцы без стыда проходились внутри, а зеваки выстраивались уже в третий ряд; за это же время над поселком успело взойти продолговатое алое облачко, надорванное справа, и теперь истлевало, поднимаясь все выше. Он доследил за ним со смятением в груди, как за зимним паром из собственного рта, и спустился обратно в фойе, убранное павлиновыми драпировками, доставшимися от главы. Оба распорядителя с видом выруганных детей стояли вместе у дальней стены. Мы почти перестали надеяться, провозгласил Пелым, для чего эти игры в украденный праздник? Все и так стало слишком значительно; мы не находим себе места среди всех этих шуток со смыслом. Никита утешительно кивнул им и велел стать на главных дверях.
Вернувшись в зал, он нашел Трисмегистов зонт с краю первого ряда; выходило, что вольнокомандующий будет больше видеть Никитину спину, но так было лучше. Он растянулся на спине на полу рядом с пианино, прислушиваясь к зданию; гипсовый потолок наливался обморочным молоком, придвигаясь к нему и опять отходя, и в отключенной люстре по центру, висящей, как рыбная сеть, прозвякивало оживание. Все дышало само по себе, и только музыке был нужен тот, кто поднимет ее от вязкого сна; это было ее непреложное свойство, усвоенное им годы назад, но все так же его тяготившее: музыка не бралась сама собой ни из инструмента, ни из самого воздуха, сколько бы звука ни слышалось в нем, ее всегда было нужно откачивать, как из болота, и от этой работы он все чаще и чаще ощущал свое тело насосной трубой, погруженной в лукавящую пустоту. Прошло еще время, прежде чем Никита различил под лопатками мелочный вздрог, означавший прибытие первых гостей; это было похоже на насекомый бег под нижней майкой, и он поскорей вскочил на ноги. За сценой он, давясь от пылищи, перебрал наугад старые короба и наткнулся на римский шлем с восхитительным гребнем: грузный и гулкий, как целое озеро, он внушал ему прочное чувство. Никита поднял шлем над собой, собрал пыль одной ладонью и решил, что сегодня выйдет в нем.
Четверть часа спустя Сван явился сообщить, что прибывающие скорее осторожны, чем веселы, говорят больше по двое и не стоят за шампанским; глава занимает парадное кресло внизу и не может самостоятельно встать, о чем никто вокруг будто бы не догадывается. Трисмегист привел с собой двух допризывников, уже размазавших свою тушь по щекам и портьерам; выгоднее остальных выглядят, как всегда, Несс и Центавр, оба в академических куртках с оливковой вышивкой, на высоких подошвах; один Ланн наблюдает за другими с нескрываемой тоской, как будто все это происходит с ним уже в тысячный раз. Сочувствующие мятутся в парке, отгороженные двойным периметром; редкие выкрики, предназначенные, по всему, в адрес снабженцев, заглушает трещотка. Никита не стал спрашивать о Глостере и пригласил Свана помочь ему переодеться; платье без рукавов, выбранное давно, не совсем совпадало с его сегодняшней находкой, но он не собирался отказываться ни от первого, ни от второго. Они заперлись в гримерной, в духоте, умножаемой полукругом зеркал; Никита встал в середине, отвернувшись к двери, и начал расстегиваться, выставив тонкие локти. Пуговицы рубашки царапались, пальцы скользили: эти последние дни с их невысказанностями разболтали его, растрепали, как куколку; платье же должно было стянуть все заново, и он поспешил снять оставшееся, но, когда остался в одних гольфах, захотел побыть так, сам не зная зачем. Сван, принявший вещи, не выпускал их из рук. Никита на мысках прошелся к двери и толкнул ее; там шагнул в коридор и вернулся один в засценок. Шлем уселся на нем без труда, придавил затылок, и тело его колыхнулось от нового веса; не прикрытый больше ничем, он ощущал больше защиты, чем если бы Глостер и Почерков стояли по две стороны от него. Низкий звук наполняющегося зала растекался по полу; Никита чуть опустил голову, чтобы увидеть себя: ровная грудь с оспинами сосков выступала над впалым животом со вспышкой черных волос внизу; в ногах же была такая точная прямота, что это скорее кололо глаза. Когда он возвратился в гримерную, Сван уже приготовил ему влажное полотенце; Никита поднял руки, и распорядитель плотней обернул его, громко дыша. Полотенце оказалось горячим, как зимой, но ему было спокойно и почти все равно. По кивку его Сван распеленал и отер Никиту; приготовленное платье было так свободно, что он не почувствовал его на себе. Будьте прекрасны, исполнитель, прошептал Сван, прежде чем отпустить его вновь; республика заслужила это. Никита вышел из комнаты не отзываясь.
Он успел отвыкнуть от аплодисментов и почти оробел, когда те плеснули из темной впадины зала, но шлем спасал его от малодушия; свет, как нужно, выхватывал клавиши и табурет, чуть задевая колени из первого ряда. Как и на муниципальных вечерах, он не обращался к собравшимся; все, что не касалось музыки, на сцене казалось опасно и неаккуратно, и он избегал играть с этим огнем. Первым номером пелось Флакково древо, посаженное на гибель потомкам: у стихов этих был путаный, рвущийся ритм, с которым он долго не мог совладать, и в конце концов взял себе в помощь Наутилусова «Боксера», о котором, как он предугадывал, уже мало кто помнил; песня вышла, он знал, и длинней, и скучней, чем он верил, когда еще только брался за дело, но какая-то правда все равно берегла ее, как примятую птицу. Следом игралась почти безупречная «Годами девочка», поданная от эстонской капеллы, с протяженной цитатой из Генделя посредине; пока длился проигрыш, Никита всем телом прислушался к бездыханному залу, как ребенком, проснувшись, по токам в межкомнатном воздухе пытался понять, включен ли в гостиной телевизор; но зал, будто затопленный, источал из себя только мглистый тремор, досягающий до его кожи, и он дернул открытыми плечами, чтобы отогнать это от себя. От детсовета была подана вымораживающая «Спаленка» с неопределимым сюжетом, карликом на часах и крадущейся женской фигурой, выдававшей большую тоску сочинителей, но ожидать от них лучшего было бы странно; Никита играл ее на двенадцати клавишах, будто забивал маленькие ледяные гвозди. Сигнальщики, избежавшие в мае позорного роспуска после провала на рейде, принесли ему головокружительные стихи о мечтающих флагах, проникнутые жаркой античной ленью, но отмеченные и войной, и кораблекрушением; если бы не нескладность рифмовки, блуждающий синтаксис и досадная сбивка в конце, Никита вообще побоялся бы что-либо предпринимать на их счет, чтобы не повредить им. После флагов игрались короткие вещи на слова, поданные от водников: сдержанное признание в адрес нежного друга, увязшего в пьяных рассказах, и прогулочная зарисовка об утках над озером с темною оговоркой о мировой боли в финале; сколько он ни старался над ними, Никите не удалось научить эти слова быть если не тверже, то собраннее, подцветить их прозрачный состав: занимаясь с такими стихами, он всегда вспоминал, как мальчиком на чужой даче однажды засыпал пакетик оранжевого концентрата в целый литр минеральной воды и, мучаясь, пил ее до конца, доказывая взрослым, что доволен полученным.