Сообщите, что заговор велосипедной группы, вздумавшей отнять у республики подлинный голос, пущен по ветру, подсказал Глостер; наши потери составили два боевых патрона. Ближний, не скрываясь, поморщился, вскинул планшет и предложил Никите рассказать, что с ним произошло. Я не много заметил, отозвался Никита, а Глостеру со стороны все-таки было виднее, отчего бы вам не записать за ним? Мальчики затравленно переглянулись, и ближний выдавил, что Глостер в последнем свете не слишком годится в источники и его недавний вызов на сцену лишь подчеркнул это. Никита развел руками: если так, то вы можете все изложить по еще не остывшим следам, а от меня оставьте, что не предвидел, не был готов и не имею мнения, кому это может быть выгодно. Ближний зримо порозовел, отвернулся от них и раздраженным шагом прошел вперед к составлявшему опись коллеге. Пусть Берг натрет им папиным одеколоном, сказал Глостер, увлекая Никиту с печального места; если бы это были мои дети, я бы добился, чтобы обоих убило петардой. Как мой вызов сумел повредить мне, исполнитель? Я держался прочней самогó постановщика, ты мог оценить. Это было, несчастный приходил ко мне дважды, предлагая снимать их самодеятельность, но я даже не спрашивал, в чем ее прелесть. Скупщик выругал меня оба раза как последнюю дрянь, так что то, как закончилась эта затея, я принял проще многих; называй это как тебе будет удобно. Все последнее время я вижу во сне, что мертвый тренер пришел ко мне на квартиру вдвоем с манекеном и заставил бороться; сперва все происходит обычно, ни в чем нет подвоха, но спустя пять-шесть удачных бросков это тулово начинает мне противостоять, и каждое новое движение дается все труднее, я начинаю валиться, скользить; мое непонимание добавляет ему еще сил, и вот меня уже пробуют приподнять, сначала совсем незаметно, но потом все уверенней; его хватка становится невыносимой, безвылазной, я задыхаюсь и, уже придавленный к полу, слышу, как восхищен мною тренер: еще немного, говорит он, и мне больше не нужно будет возвращаться к тебе; но не дольше чем через две ночи они снова звонят в мою дверь, и я должен начинать все заново. С тех пор как они повадились ко мне, эта набитая тварь многому научилась; она угадывает меня все чаще, и, когда входит в полную силу, я уже ничего не могу: я лежу в ее лапах и жду только, когда проснусь. Иногда это длится так долго, что череп уже хочет лопнуть, а грудь проломиться, и здесь я понимаю, что важнее всего ничего сейчас не сказать, вытерпеть молча во что бы то ни стало, потому что иначе она переймет еще и мою речь, и тогда что останется у меня моего? Может быть, ты сочтешь эту предосторожность надуманной, но, исполнитель, это в жизни всегда можно что-то исправить, а во сне все, что сделано, непоправимо. В отдалении уже было видно, как десяток причастных расхаживают над головной всадницей, почти не возвышающейся из травы; это первая, решил объяснить Никита, а первые терпят, как правило, больше других, но сегодня, как кажется, худшая жертва уже принесена. Движения тех, кто сновал впереди, были смутны, долетавшие слова отдавали зевотой, но, заметив их на дороге, эти выстроились в неровный коридор; изо всех возвышался фехтовальщик Тимур, отличившийся год назад при усмирении южной промзоны, где прокатилось недовольство интернированных: обладая одной лыжной палкой, обескровил двух самых скандальных, после чего остальные прислали тряских парламентеров и, пока длились переговоры, убрались с занимаемого общежития при рекомендованном равнодушии оцеплявших. Сейчас он держал на руках картонную коробку с распахнутым верхом; заглянув, Никита увидел внутри мотки прозрачного скотча. Обольстительный выбор, сказал он, можно предположить, что у спонсоров закрылся убыточный офис. Тимур неожиданно вздрогнул, как разбуженный, грохотнув своей ношей; соседний с ним толстяк в накидке сигнальщика прихватил его сзади, и Никита понял, что и эти подвеселены, как до этого Клейст. Вместе все это стоило открытого письма, но его мало трогало их разгильдяйство; карминная девочка покоилась в их ногах вниз лицом, будто бы без чувств, с сильно бьющейся жилкой на щиколотке.
Приступ общего столбняка ослабел, и какой-то спасатель поприветствовал их вполне одушевленно; кажется, здесь они напали на тех, для кого Глостер еще воплощал дидактический натиск и грубую правоту первостроительства, время которого отпылало так быстро, что все те, кого не подгоняли в кружках, не успели отвыкнуть. Отмерев, причастные разделились, с новой ловкостью подвели под велосипедистку ремни и, вчетвером оторвав ее от дороги, отнесли к выбранной сосне; девочка не оживала, повисла покорно меж ними, качая ивовыми руками, и все они словно бы снились ей в летнем лесу, соткавшись в уме от смолы и от солнца. Ее вытянули вдоль ствола, не убирая ремней; треснул скотч, и летящая лента обвила прозрачные плечи и грудь неудачницы, перекинулась к бедрам, схватила колени и голени; отсалютовавший Никите и Глостеру спасатель помог укрепить голову, приподняв ее под подбородок. Попавшие под скотч на лбу волосы застыли как размазанные пауки, и вся девочка словно бы истончилась еще, так что под пеленами скотча тело угадывалось не везде. Глостер ладонью собрал комаров, севших на неприкрытое место вокруг ее рта: светле, злачне, покойне, сказал он отсутствующе, и Никита не успел заметить, как снова оказался у него под рукой.
Оставшиеся без дела причастные пропустили их перед собой и потянулись следом на легком расстоянии. Выпускную ночь я продержался в учительской за инструментом, вполне рабочим, заговорил Никита, пока в актовом зале надо мной спотыкалась дискотека; в четвертом часу это улеглось, и я выбрался на лестницу, имея в виду выяснить, не случилось ли наверху какого-то несчастья. За окнами уже начиналось первое солнце, но свет ложился так, что мне не было видно сидящих вдоль стен; en revanche, проникавшее лезвие позолотило сиреневатую полосу выпускной рвоты, наискосок пересекавшую пол, и это было так неотменимо красиво, сиреневое с золотым, что мне было впору вернуться за клавиши и сыграть им, неслышащим, рассветную песню. Утро все приливало, на скамьях обозначалась какая-то жизнь, и я поспешил вниз, где охранник уже отпер двери и каждый был волен уйти насовсем. Так сложилось, что впредь с этого утра я не встречал никого из своих соучеников, все они так и остались в той слабеющей тьме, у рвотной кляксы; это давало мне повод считать себя обереженным, но сегодня меня как будто догнали оттуда и эта команда у нас за спиной, как умеет, наследует тем пьяным детям. Глостер отер лицо рукавом: ты готов ущемляться на каждом углу, исполнитель, потому что твои дорогие обиды влекут тебя больше, чем чужие надежды, вдобавок бесплатные; по-твоему, все было начато не для того, чтобы не первый год лысеющие сожители записывались на конкурсы чтецов, волонтерили на смотрах и сражались с велосипедистками, но чего же ты хочешь для них? Я застал их на ранних поездах восемь лет назад, когда ты еще смешил педовок, и что было отпущено им: спать на сумке под желтыми лампами, покупать позорную еду и стыдные газеты, заливаться по пятницам на том же месте, в субботу или воскресенье покрикивать на стадионе, если есть на кого, и приглядывать по вечерам за грузинами, прибалтами и украинцами, и все это было мужское, тяжелое дело и упрямый труд, с которым ты бы вряд ли справился, подсади тебя к ним на неделю в третий вагон, но произошло как раз другое, и это их допустили в твой сад, и они прижились, и устроили игры по собственным силам, и терпеливо ждут, что найдут в тебе отзвук. Он умолк, и Никита попробовал освободить локоть, но не вырвался и на полпальца; медицинский шатер уже брезжил в сосновых просветах, и к встречавшему Гленну они вышли в той же сцепке; Никитины губы сами по себе явили резиновую улыбку. Пока развивалась охота, врач, по-видимому, тоже что-то глотал в лазарете и теперь стоял на солнце красиво оплывший, трудно поводя каштановыми глазами; Никита, сказал он, тебе не простят, если завтра не будет поднята медикаментозная тема; мои морфинисты обещают коллективно издохнуть у тебя под окном. Даже Глостер не вынесет всех этих тел, застывших немым укором. Греко-римлянин крепче стиснул Никиту и спросил, не приколот ли где-то вблизи прогулочный ял, но Гленн не давал от себя отмахнуться: по нашим подсчетам, в первую неделю сентября на складах закончится инсулин и если за оставшееся лето глава не подпишет бумаг на ввоз, то осенью ему придется объявить диабет лжеболезнью, а тебе с библиотекарями назначат составить разоблачительные куплеты для санитарных трансляций. Никита почувствовал, как глупый холод растет у него в животе, и повис на Глостере, как на застоявшейся с подругой матери. Гленн еще никогда не имел к нему просьб, и ему не хотелось отнекиваться от него; вжавшись в опекуна, Никита испуганно пообещал посмотреть свои тетради и что было сил дернул Глостера к берегу. Перевалив луг, они через тесную заросль вышли к играющей воде, и Никиту качнуло от хлынувшей свежести. Небо возносилось над рекою подобно стене, лиловея над лесом напротив. У поставленной водниками тумбы одна на другой, как майские жуки, лежали две лодки из рыжей пластмассы, видимо, отторгнутые транспортниками у заносчивого курорта еще до окончательного пожара. Глостер разнял их и выбрал лежавшую выше, а Никита подобрал с земли короткие обкусанные весла и с ними узелковую метку от прошлого пользователя: он не умел читать эти письма дальше первого пункта, относившегося до воинской обязанности, и от себя завязал в конце ровную бабочку.
Он предугадал, что на веслах Глостер станет благонамеренней, успокоенный плеском; пока ждущие остальных катера не скрылись из виду, зачинщик «Самоконтроля» не произнес ни слова и Никита почти перестал различать его за его же коленями, огромными, как два холма. Когда они достаточно отдалились, Глостер сложил весла, собрал пальцы в замок и сказал, что еще до того, как на складах иссякнет инсулиновый запас, он намерен покинуть совместный лагерь, где ему не могут вменить никакого полезного дела; таким образом, завтрашний концерт оказывается последним, который Глостер сможет увидеть живьем, и он просит Никиту устроить это; ты бы мог посадить меня в амфитеатр с профсоюзами, подсказал он, так меня не заметит почти что никто, и ты сам не будешь уверен, остался ли я после первых вещей. Будем считать, что так ты расплатишься за сегодняшнее приключение, исполнитель; я, по крайней мере, не прошу для себя никаких посвящений, даже и тайных. Я займусь этим, проговорил Никита и, освоившись с новостью, предположил: видимо, ты не желаешь, чтобы тебя одного прибивали к потолку, раз рассказываешь мне такое, но когда бы я мог выбирать, то скорее бы предпочел девочкин сук, чем китайское чаепитие. Прекрати это сразу, сказал Глостер, расстегиваясь от солнца, я не стал бы ни о чем с тобой говорить, если бы мне не было ясно, что нужное время настало, и потом, я почти убедился, что республика если не прямиком, то окольно толкает меня ровно к этому выходу. Этот никчемный вызов на спектакль, видимо, обновил меня в общей памяти и так единственно смог помешать мне; но я ставлю на твой завтрашний выход, он должен заставить их все позабыть. Я не люблю эту присказку о быстроте, повторяемую вольнокомандующим по всякому поводу, я думаю, что все, что чего-нибудь стоит, случается долго и никогда до конца, но со мною самим все вышло именно так, как настаивает Трисмегист: я случился один раз и быстро, но потом еще долго считал, что продолжаюсь, пока на декабрьском отчетном меня наконец не отсеяли с первого ряда в седьмой. С тех пор я стал заметно глупеть, исполнитель, печальная песня; но в мае на пустошах я понял, что с концом моей видимости началась история моего исчезания и она будет длиться несравненно дольше, что бы со мной ни произошло. После седьмого ряда был восьмой и четырнадцатый, а потом не осталось и этого; в феврале меня вывели из совета по ближнему бою, в марте вышла последняя реплика в «Панче», и этим течением меня очевидно выносит наружу: что же, теперь я вложусь в это сам, ни на кого больше не полагаясь.
Никита свесился ниже к воде, отворачивая от Глостера разгоревшееся лицо: пусть получится все, как ты хочешь, но мне нелепо от мысли, что бассейные обитатели, не всегда уверенные в собственном отчестве, ошучиваемые всеми и неделями питающиеся одной мукóй, преданы республике больше, чем их первейший наставник, за которым они посчитали бы счастьем донашивать недоистлевшие майки, вчетвером помещаясь в одну. Вспоминаешь ли ты вообще об этих цинготных, в недострое сидящих без нормальной постели и целой обуви, но ждущих, что каждый получит свое назначение? Их сминают болезни, они умирают в грязи, но лучшие речи, что говорятся теперь, произносятся на их похоронах теми, кто переменял им повязки. Глостер снова взял весла, и светлая капля сорвалась у него с подбородка: если я и пытался наставить их в чем-то, то уж точно не в этих надгробных искусствах; но и это не значило бы ничего, если бы я был способен любить их, а этого так и не вышло, чем бы их ни кормили и где бы ни складывали умирать. То, чем я прорасту в них, когда этих детей наконец отпустят погулять за периметр, станет первой причиной, что их из брандспойтов в ужасе загонят обратно; в их условиях лучшее, что я успел предложить, уже перебродило в бесстыдство и дрянь, и коллегии будет легко обвинить меня в разложении смены, пускай и заочно; ты посмотришь на это, послушаешь и отметишь себе, что бродячий атлет был изумительно прав. От тоски Никита сильней поджал затекшие ноги: обещаю следить за детьми, хотя это и скучно, но у тебя же нет для меня другого завещания. Знаешь, я вижу республику откапываемым из песка городом, чьи границы текучи, а устройство открывается так не спеша, что и самые твердые изнывают над этим; но все терпеливы и все живы одним обещанием на всех. Глостер мечтательно выпрямился на сиденье, и лицо его стало насмешливо, как никогда, но Никита не захотел исправляться; солнце мяло затылок, он чувствовал слабость. Еще весной его содрогнула бы мысль, что Глостер способен исчезнуть с их карты, но теперь это было почти что не с ним, как в старой муниципальной газете. Остаток пути до позавчерашней пристани он держал глаза полузакрытыми и к концу весь обмяк и запекся; привязав лодку, Глостер поднял его на себе и поставил на гулкий бетон. Место было безлюдно, ветер ныл в штабелях рухляди. Издали вырастал нагоняющий шум катеров. Ступай, исполнитель, велел Глостер, я скажу, что тебе не совсем хорошо; вызови себе повара, пусть тебя крепко покормят; остальное придет. Солнце разожгло его глаза до почти желтизны. Никита еще вдохнул рвущийся речной воздух, выдохнул, обернулся кругом и пошел прочь с пристани, унося внутри горячую пустоту.
Голод не волновал его, но там, куда целила девочка, возник теперь ровный свербеж; убаюкиваемый им, он вернулся к себе той же самой дорогой, которой вчера шагал под дождем с ординарцем. Дома он отпер окна и переменил старику одеяло на легкое; набрал ванну и лег в некрасивую воду, стараясь не видеть себя. Еще в прошлое лето Никита с сухостью в сердце признал, что, за пронзительным исключением Глостера, все, кто был здесь сколь-либо заметен, не вполне удались их родителям и республика тоже никого не сумела украсить: в каждом видном лице проступал знаковый недостаток: синий шрам Трисмегиста, отсутствующие губы Центавра, комковатые лбы Несса и отставного Энвера, волчьи уши Сапеги, девические подбородки Лефевра и Ланна, четкий под бумажною кожей череп Рассела, непомерные скулы Дункана, черные, как из подвала, глаза Экхарта и Главка; список был еще долог. Он лежал, раздавая их имена школам и скверам; изменившая им красота раздражала его не сильней, чем память о каком-нибудь оскорблении, полученном в детстве, но отвлечься от нее до конца он не мог: красота ничего не имела сказать, она была плоской величиной, но ее правота не снималась, как в школе нельзя было отменить плоскую алгебру, очереди из знаков без смысла внутри, от которых в его голове заводился сырой, сорный свист. Верстальщик Флакк, единственный, у кого он просил тексты сам, заявлял, что пишет для красоты; Никита не верил ему, но считался и с этой отговоркой, как когда-то смирялся с тем, что не способен проникнуть умом в повитую фигурною скобкой систему неравенств; вопрос был о том, каковы шансы малокрасивых людей, запряженных вместе, составить в итоге такое целое, чья красота преодолеет и исправит их раздельную неполноценность.
Из-за теплой воды пол и стены запахли сопревшей листвой, и тогда он подумал о будущей осени с легкостью в теле: за истекшую половину лета он устал находиться у всех на глазах, а окончание игр и охот обещало возврат к замкнутому труду, погружение в дымную тьму без ночных приглашений и бдений на верхних трибунах. Он подумал еще, что сумеет заняться заброшенной шесть лет назад по болезни сонатой, которую он так и не разлюбил; все это время ему не давалась работа над музыкой без назначения, ни для кого, но после сентябрьских выставок предвиделся сумеречный промежуток, где ему было трудно найти себе лучшее дело. Никита отыграл свой первый в городе концерт в доме инвалидов за радиополем; его привезла и объявила начальник отдела культуры с финифтью в ушах, которая годы спустя выступит с выходившего на фонтаны балкона с неразборчивой речью, но не получит за нее и того, что получил Почерков за стихи из тетрадки. Старики уже ждали в столовой, и ему пришлось расставляться при них; протягивая шнуры, он успел сосчитать наблюдавших: двадцать семь, они сидели вокруг него покоем. Он разглядел только двоих мужчин, занимавших крайние до него столы; позже, за чаепитием, Никите представили третьего, неразличимого за животом, отвесными плечами и щеками в цветущем пуху; его звали Алешей, он страшно стеснялся и низко вжимал ровно расчесанную голову. Выяснилось, что Алеша был старше Никиты всего на два месяца, а в доме жил с получения паспорта; было видно, что он здесь любим и согрет, и Никита без лишних усилий улыбался ему. Он сыграл тогда все, что у него было: полтора десятка песен на стихи ветеранши Крестовской, доверившейся ему после долгих переговоров через лучших людей; голос его провисал от недавней весенней простуды, в двух местах он запнулся и наскоро переврал слова, но и сейчас вспоминал этот выход не угрызаясь. Фарфоровые старики хлопали осторожно, чтобы не отколоть себе рук. За высокими окнами зала разворачивался скудный март, лежала тяжелая коричневая трава; бесконечные мачты вздрагивали в гулком воздухе. Он не знал этих мест и вторично приехал сюда только в день эвакуации проследить, чтобы все прошло гладко; тогда узналось, что Алеша давно скончался от сердца, оставив после себя двадцать коробок разгаданных кроссвордов. Помнил ли кто-то из выживших о его единственном выступлении, узнавать было некогда: стариков выносили наружу едва не бегом, и он успевал лишь проверить, достаточно ли те одеты для перевозки. Автобусы были заняты на ландшафтном смотре, и к инвалидам прислали белгородские грузовики, брошенные за рынком полгода назад, с луковой шелухой и газетным рваньем внутри. Старики покидали гнездо в полусне, неподвижные в креслах; как и в свой первый приезд, он испытывал больше смущения, нежели жалости, и укреплял себя мыслью, что все происходящее сейчас скоро закончится и больше не повторится. Когда дом опустел и хорунжие опечатали входы, Никита не поехал до распределителя, где от него уже точно не было никакого смысла, и остался один на выщербленном крыльце, слушая, как в прилежащей роще заходятся загородные соловьи. В освобожденном доме по первоначальному замыслу должен был разместиться крайний отдел, но в итоге отдельные сели в кончившейся парикмахерской в дальнем заречье; инвалидные комнаты же до сих пор прозябали, и никто не желал населять их.
Вода остывала, и он вместе с ней; наконец он поднялся и вытерся, завернулся и вышел наружу. В открытые окна с улицы намело тли: три вялые зеленые капли улеглись на коричневом лбу старика, Никита стер их краем полотенца. Все еще не одевшись, он выставил из холодильника остаток позавчерашнего ужина: застекленевшую половину лазаньи и чуть начатую тарелку фасоли, хлопнул микроволновкой и сел на табурет спиною к стене. Неудобная просьба Гленна, о которой он успел позабыть по дороге, вновь всплыла со дна головы; нужно было снестись с библиотекой, чтобы выбрать годящийся текст. Книжники были сами старатели слова, но отнюдь не светили написанным, как и в прежние годы пользуясь одним на всех рукотворным журналом, не покидавшим читального зала; два или три раза Никита, пользуясь все же их расположением, заглядывал к ним в альбом, и слова рассыпались перед ним, как сухой песок или хвойные иглы, не держась друг за друга ничем, кроме общей необязательности. Что они не несли себя на регулярные чтения, ему было понятней всего: в лучшем случае это закончилось бы фельетоном в еженедельнике и набегом на библиотеку расклейщиков, от которого не получилось бы быстро отмыться; ко всему, от осмеянных ждали в недолгое время заметных раскаяний и придумать для книжников горшую казнь было вряд ли возможно. Блеклая снисходительность, выказываемая ими по части собственно Никитиных дел, не мешала ему: он допускал, что библиотечные братья, все младше его, от рождения имели в себе больший клад, чем Крестовская, Почерков или сам Флакк, но они выбрали остаться по обратную сторону речи, в искусственно усугубляемой тьме, и республике было нечего взять с них, кроме этой понадобившейся ему теперь подсказки.
Библиотека была в трех коротких кварталах от его дома; справившись с лазаньей и счистив в мусорное ведро остальное, он надел тонкие брюки и льняную рубашку бумажного цвета и спустился во двор, на жару и безветрие. Мать перевезла Никиту в прибольничный район, когда ему было пять, и со своих первых лет здесь он выучил, как земля, пролежав без движения под снегом, разговаривается с наступлением тепла: в марте становился слышен соседский кашель на кухне и в ванной и маневры товарных составов за лесом; к началу апреля налево от поселка оживали нищие дачи, начинался их деревянный стук, а в спальне заводилось постороннее радио и гудки в чужом телефоне; в мае здесь был уловим лай военных собак с полигона в восьми километрах, гудки с трассы и ночной скандал в квартире через этаж; с началом же лета две их комнаты переполнялись хлопаньем невидимых форточек, звоном посуды, скулежом выкипающих чайников, детской руганью, лязгом велосипедным, стадионными окриками и щелчками чужих зажигалок, а по ночам дом проницали, сплетаясь, неразборчивые голоса, чье происхождение было темно: Никита не узнавал в них соседей, а немногие серые тени, слоняющиеся у бомбоубежищ и видимые ему из кухни, стыли молча и только роняли стекло; он почти что уверил себя, что так напоминают о себе неприбранные поселковые мертвецы, о которых он много слышал от местных, но из детского страха Никита тогда не дал этой мысли развиться. Самые ровные ночи первого лета республики были громче любого из его прошлых лет, но на это, второе, дом обуяла войлочная глухота, и только сигнализация, являясь, мешала ему спать и работать; будь на месте Никиты искатель из ранних кружков, учрежденных задолго до первых событий, он бы вывел, что изгнание муниципалов и взятие власти свободными формированиями угомонило погибших здесь в годы безвременья, когда выход на улицу после восьми сам по себе уже воспринимался как вызов.
В читальном зале с мигающим в дальнем углу потолком Никита застал на выдаче насмешника Ростана, птичье тельце, утяжеленное угольной бородой; полулежа над выписками за просторным столом, он выглядел как пресс-папье. Маленький книжник обрадовался ему: отодвинув тетради, он запросто перескочил через стол и протянул Никите невесомую руку; на нем был побитый, но крепкий двубортный пиджак с полустертой нашивкой отличника словесности. Книжники не имели привычки к пустым вопросам об охоте и играх, и это упрощало его поход; вместе с тем Ростан не упустил высказать, что библиотекарям вновь не досталось ни места на завтрашнем концерте, и Никите пришлось подавить в себе быструю вспышку ожесточения. Выслушав, для чего он пришел, Ростан посерьезнел и задрал голову к потолку; полминуты спустя Никита осторожно спросил его, где теперь Палмер и Верхарн, но тот только хмыкнул в ответ и замер на мысках. Стало слышно, как цокает, дергаясь, поврежденная лампа. Оттого что ему удалось на какое-то время озадачить крохотного Ростана, Никита почувствовал тихую гордость; наконец книжник выдохнул, опустился со стуком на пятки и попросил себе час для раздумий и розысков, после чего он отправит к Никите посыльного с книгой. Это казалось удобней всего, и Никита, поблагодарив, удалился на улицу; он догадывался, что и увалень Палмер, и длинный Верхарн слушали их из‐за стеллажей, и с облегчением покидал их скрытное логово.
За библиотекой лежал неорганизованный двор с разбитой каруселью посередине; он обошел здание и встал в тени у заделанного окна, напротив больших тополей. На этом месте его единственный в жизни раз поваляли в пыли: в лето между седьмым и восьмым, когда он возвращался с продуктами, стесняясь собственного пота, Никита наткнулся здесь на порывистых спортинтернатовцев с белесыми после свежей острижки затылками; не угрожая, они выхватили у него пакет и так же молча двинулись прочь, но Никита повис на последнем, тот бешено дернулся, и Никита рванул его майку; интернатовцы остановились, их лбы развернулись к нему, и он успел отпрянуть от первой выброшенной руки, а в ответ пнуть ногой отнятый пакет, метя в пах похитителю; он ушел и от следующего удара, но придумать, что дальше, уже не успел и покорно свалился на третьем, гулко стукнувшем в грудь. Они не спеша обступили его, все еще не решаясь заговорить; так он понял, что им тоже трудно определиться с дальнейшим, и, желая покончить с их оцепенением, произнес два худших из известных ему слов; это подействовало, и кроссовки забарабанили ему в открытую спину. Пыль, взметаясь, щипала лицо; он спрятал его за ладонями, и мелькание мира погасло, сменившись пульсирующей чернотой. С десяток секунд он продержался так, стараясь не дышать, но после пришедшегося в шею пинка вывернулся и сел, раскидав руки по сторонам; тогда его взяли за волосы и медленно уложили обратно, почти как ребенка в кровать. Он успел заметить, как вымазалась его футболка, и снова укрыл лицо, но все уже затухало; ему еще постучали по коленкам, как от нечего делать, кто-то одною ногой привстал у него на груди, сквозь потрясающий шум в голове сверху просыпался мелкий смешок; подобравшись, Никита почувствовал, как растущий сон уносит его прочь, и поддался течению. Когда он разжал глаза, никого не было с ним рядом; ветер гнал наискосок картонный сор, в небе шли бесформенные облака. Он поднялся, оценивая свой ущерб: футболка была вся в следах, Никита сразу стянул ее и намотал на руку; одно из колен оказалось содрано и слабо сочилось; об угнанном пакете он старался не думать. Почти гордый своим поруганием, он, как сумел, растянул шествие с замотанной рукой, будто бы с факелом; через несколько дней дети переселенцев из длинной казармы неизбежно назвали ему имена интернатовцев, простые и грубые до деревянности, как и вся их тогдашняя жизнь, и он запомнил их навсегда, как домашний телефон или почтовый индекс. Попав в городской архив еще до того, как пала заблокированная мэрия, Никита отыскал их: все трое жили в аварийных домах вблизи стадиона, он переписал адреса, но, как и в то отстраненное детское лето, не смог решить, что ему делать дальше; и тогда же, среди рассохшихся шкафов, он понял, что республика распорядится сама о своих недоносках, выберет им судьбу, рассудит и воздаст, и в кислом дыхании картотечной фанеры ему впервые послышался явственный запах свободы, мгновенный и невыносимый, почти невозможный на свете.
Посыльный от Ростана прибыл к нему спустя почти два часа, когда он уже сделался зол на задержку; взмокший подросток вручил ему заложенный ближе к концу черный том без названия, постоял в дверях, ожидая подачки, но Никите было нечего ему принести. Ростан выбрал стихотворение, озаглавленное «Смерть врача»; в целом оно напоминало вещи той же Крестовской, меньше Почеркова, и только строки о кончающемся мире и дрожащем разуме выдавали руку нездешнего мастера, вероятно когда-то умевшего быть удивительным; это можно было проверить, раскрыв книгу с начала, но времени и так оставалось немного. Стоило признать, что Ростан угадал безупречно: кроме того, что текст не был опасно далек от привычных сожителям, в нем имелась единственная, но прямая подводка к инсулиновой теме, «спасительный шприц» из развязки сиял и вонзался, глава не мог этого упустить. Для лишней верности укола Никита решил, что не станет писать новой песни, а прочтет о последнем порыве врача под простую подложку из черновиков, без вступлений и неудобных здесь пауз, чего он никогда еще не делал и теперь мог использовать; оттого, как выгодно все складывалось, он был близок к восторгу. Ему не нравилось работать в собственной спальне, но ехать сейчас в ДК было все-таки лень, и Никита сел за домашний «Роланд», добытый для него на одной из первых раскопок, дорогой и чужой инструмент, длинная глыба пластмассового льда. Его родной Ernst Kaps 17471, унаследованный от отца, был торжественно переправлен в ДК в те же самые дни, когда из всего, что касалось какой-либо общей работы, возникал обязательный праздник: за пианино прислали открытый грузовик в нелепых венках по обоим бортам, перекрыв для него половину и так опустевшего центра; Никита тогда не без муки убедил их не сажать его в кузов для импровизации, сославшись на страх заболеть. Промявшись теперь за клавишами около получаса, он будто бы понял, как лучше украсить прочтение: в свой первый студенческий год он был болен от нестерпимой In Rainbows и в зимние каникулы, задавленный огромной тишиной, сочинил несколько вариаций на последнюю Videotape, надеясь исправить ее смертельную точность; он почти позабыл эти опыты, охладев и к щемящим британцам, и к почтительному подражательству, но музыка вся была в пальцах и возвращалась без труда. Из написанного той ничейной и дымной зимой он выбрал теперь несколько уверенных фраз, должных поставить номер с врачом на крепкие ноги; но воспоминание увлекло его дальше, и он провисел над «Роландом» еще безотчетное время, перебирая оставшуюся слякоть и удивляясь ее неспособности наконец пересохнуть, как ни зимою, ни летом не вывеивалась рудничная сырость из учебных коридоров и аудиторий, где цвело и мужало его одиночество. Бледный фудкорт, куда педаки притекали после занятий, имел над ними странную власть, и в какие-то дни он просиживал здесь долгие часы, не в силах отлепить локтей от стола; разговоры его не касались никак, от чужой еды пахло отребьем, свет был подслеповат, и тонкая ненависть начинала звенеть внутри него, не находя себе выхода. После взятия вся эта площадь досталась чайной мастерской Ласло, до того занимавшей десять квадратов на первом этаже; не всегда очевидные чайные проповеди скоро привлекли сюда наблюдателей из крайнего отдела, падких до тайных доктрин, и место стало тихо хиреть, пока Центавр не предложил чаеторговцу развернуть филиал у них в здании. После того как новость о сделке достаточно распространилась, Никита примкнул к нечеткому кругу недоброжелателей Ласло, наравне с книжниками и Почерковым: у него не было сильных предубеждений о работе отдела, но что-то подсказывало ему встать на эту сторону; с тех пор он не появлялся на бывшем фудкорте, пил дома спонсорский шиповник и вежливо отклонял приглашения на новые сорта.