– Васка! Ты – русски варнак! Опять кой-как краску смешал! О чем голова твоя болит?
Греческий изограф Феофан уже неплохо баял по-русски, хоть и ошибаясь, и переставляя слова. Он погрозил Василию кулаком с зажатой в нем кистью.
Работали, отгородясь холщовою занавесой: в соборе велась служба, и на то время вообще переставали писать. Сейчас, пока усердные прихожанки подметали и мыли выложенные цветною плиткою полы, прибирали свечные огарки в высоких резных подсвечниках, готовя храм к вечерней службе, изографы торопились продвинуть роспись восточной стены.
Васька завистливо глядел на Зуба, другого подмастерья, коему Грек поручил писать цветы на рисованной завесе по низу стены, и тот старался вовсю, выписывая узоры один другого чуднее. «Вот бы мне так!» – мечтал Васька, коему живописная хитрость давалась плохо, хоть и пробовал, и мучил кисти, но – не шло! И Феофан видел, что не шло, понимая, что у парня иной талан… Но к чему? Может, воинский? Вон как рвется в каждую замятню! Давно собирался отпустить холопа домой, на родину, побывать, поглядеть, живы ли родичи. Брат, сказывал, где-то остался под Москвой и дядя – владычный данщик, Никита Федоров именем. Но все было недосуг. Руки, тем паче верные руки, требовались ежеден.
Не всегда Васька так безделил, как в этот день, да и не диво: сиди растирай краску, а тут поход, на татар! Сам князь Митрий Костянтиныч с великим князем Дмитрием Иванычем ладят выступить!
Ратных в Нижнем, и своих, и московитов, – что черна ворона. По слухам, какой-то царевич Арапша из Синей Орды наметил идти ратью к Новгороду Нижнему. Весть пришла вовремя от вездесущих волжских гостей, и теперь в Нижнем – полки великого князя: ярославцы, владимирцы, переяславцы, юрьевцы – кого только нет! А он – сиди здесь, яко обсевок какой, да води пестом по каменной краскотерке.
– Не пущу, сказал! – сердито выговаривает Феофан. – Работу творим князю самому! Велено церковь окончить! Понимай! Владыке Дионисию что скажу? Подпишем собор, вольная тебе, дурья голова! Досыти рек!
– Да-а… – с тоской тянет Васька, взглядывая в яркие платы света из высоких окон, и как под солнцем возгорает, начинает играть живопись стен, так ему – звон оружья, ржанье и гомон ратей. «Татар бить идут! Побьют ить без меня!» – ярится и плачется в душе Василий и вновь, уже яростно, перетирает в каменной чаше желтую охру, уже ставшую похожей на тонкую подгорелую муку или пыль. Желт пест, руки желты, в желтой осыпи передник, в желтых и лиловых полосах лицо; сейчас посадским девкам покажись – шарахнут посторонь!
– Сам великий князь прибывает! – тянет Васька.
– Не прибыл еще! – строго отвергает Феофан. – Завтра! А сево дни сию стену надо кончать! Засохнет раствор!
Стену, этот кусок, штукатурили и выглаживали сами. И ежели ее не расписать в один день, до ночи, то вся работа пойдет прахом: писать охрою можно токмо по сырой штукатурке, тогда краску схватывает намертво, и после уже не смыть и не поиначить. Пото у изографа и рука должна быть не менее точной, чем у серебряных дел мастера.
Феофан щурится (он работает на глаз, без оттиска, и русские нижегородские мастера почасту приходят любовать его работой), отступает, потом единым бегучим очерком означает образ святого воина, голенастого, высокого, стойно самому Феофану, задерживает кисть, смотрит и вот, смолкнув и хищно устремив взор, начинает писать. Тут его лучше не трогай и молчи, не то ударить может, только подавай, стремглав, потребное. Грек отшвыривает в руки подмастерья кисть, хватает другую, на желтовато-белой стене вырастает очерк лица, руки, намек чешуйчатой брони. Бегучей и изломанной линией, как-то враз очерченной, является плащ, и вот единым взмахом долгой кисти – копье в руках у воина. Васька смотрит, забыв все обиды, все окрики и тычки. Руки только не переставая трут и трут. Перед ним, в который раз, возникает чудо… Вечером, при последних багряных взорах гаснущего солнца, Грек наложит последние пробела, и разом лик воина заиграет и оживет, а Феофан, понурив просторные плечи, ссутулится, безвольно уронив кисть. И будет долго смотреть, цепко и зло, пока наконец, разгладив морщины чела, тряхнет гривой долгих спутанных волос и бросит через плечо: «Пошли!» Значит, получилось и мастер доволен собой. И они пойдут по кривым улочкам Нижнего в свою, предоставленную изографу епископом Дионисием, избу на сбеге высокого берега, где соседская баба уже истопила печь, сотворила уху из волжских судаков, испекла блины и где мастер, размягченный едою и удачной работой, будет сказывать ему про высокое, трудно понимаемое или вспоминать Константинополь, который Васька теперь, не побывавши там ни разу, видит перед собою, будто приснившийся во сне. Потом сон. Изограф – монах не монах, а на женок не смотрит совсем, весь устремлен к своему деланию, и, когда Васька изредка исчезает из дому и словно кот пробирается к простывшей постели под утро, изограф сердито ворочается на ложе, иногда ворчит: «Спать надобно в ночь!» Но, впрочем, не ругает зело, понимая телесную истому молодого помощника.
Оба привыкли друг к другу, и, как знать, так ли уже хочет Васька уйти от Грека в неведомую, разоренную литвинами прошлую свою жизнь? Жив ли брат, жив ли знатный дядя? Примут ли его, узнают ли родичи? И все-таки родина, дом, хочется побывать… Хоть бы у крапивы, что буйно растет на пожоге, постоять! Уронить слезу, обвести взглядом родимое и уже чужое погорелое место, выросшие дерева, обмелевший пруд, узреть иных людей, из коих едва какая старуха и припомнит: «Да, жили, жили такие, до первой литовщины еще». Хоть так! Все-таки корень свой, свои когдатошние хоромы… А может, и брат, и дядя живы? То-то будет рассказов, пиров, радости! Думает так – и страшится. А ну как строгий дядя и тетка-боярыня не примут, не пустят на порог? На то, что брат, Лутоня, жив, у Василия было мало надежды.
Назавтра в город вступил с полками сам великий князь. Феофан не отпустил Ваську к городским воротам, только уж, когда с песнями шли улицею полки, выпустил и сам вышел на паперть, но скоро вновь загнал внутрь: «Дело стоит!»
С за́ранья мастера сотворили второй кусок обмазки, и теперь надобно было опять кончать-успевать до вечера, пока не просох раствор. (Пото и работа сия по-фряжски зовется «фреско» – «свежая».)
В полдень, сразу после поздней обедни, в собор набилось московитов-воинов. Отстояв службу, а иные и после приволоклись, все они скопом и кучею почали рассматривать греческое письмо. Нашлись знатцы, что могли и спросить толково, и Грек, размягченный вниманием, пустился, отложив кисть, в ученые разъяснения. К Ваське в ту пору приблизил парень в ратной сряде, кивая на Грека, вопросил: откуда тот и давно ль на Руси? Слово за слово, дошло и до того вопрошания – сам-то кто, как звать и откудова?
– Московской! Литвины угнали, вишь, продали татарам, а энтот купил, обещал вольную… – с неохотою отвечал Васька. Так славно беседа вилась, а тут объясняй, что ты холоп, кому любо!
– Ничо, выкуписси, – успокоил его парень. – Не холопом рожден, не холопом и станешь! Отколе, баешь, из каких местов?
Васька сказал. Парень прихмурил чело, вопросил уже тревожно, настойчиво:
– Постой! А брата как звать-то у тя?
– Лутонею.
– А отца? Ну, того, которого убили?
– Услюм.
– А дядю? – уже почти в крик торопил его московский ратник.
– Дядю? Никита Федоров, данщик владычный… И тетка Наталья у нас!
– Та-а-а-ак, – протянул парень и положил ему тяжелую руку на плечо: – Дак ты Васька, значит! Старший Лутонин брат! – Он помолчал, сглотнул, и у Васьки тоже разом пересохло в горле, когда парень выговорил наконец: – А батя погиб! Убит на рати с Литвою. А я – сын еговый, Иван. Иван Никитич Федоров.
Они стояли оба молча, обалделые. Потом – обнялись.
Уже после слез, поцелуев, ахов и охов, припоминаний Ванята говорил, веря, что так и есть:
– А я и даве гляжу, что-то словно знакомое в лице, будто видал где-то! Изменился ты, возмужал! На улице-то навряд бы тебя и признал!
Не признал бы, конечно, и не видел в обветренных огрубелых чертах лица высокого молодого мужика с долгими волосами, небрежно заплетенными в косицу, ничего знакомого, и не думал ни о чем таком еще минуту назад: судьба свела!
Они стояли перед Греком, обнявшись, а он взирал на них с высоты роста своего, сам дивясь. Все, рассказываемое прежде Васькой, казалось легендою, а тут, гляди-ко, родич! Все же настоял изограф, чтобы кончили живопись этого дня, и Иван, решив не разлучаться с двоюродным братом, только сбегал к старшому, изъяснил дело, получил ослабу на один день – все одно, пока подтягивались останние рати, ратным приходило ждать да бездельничать – и, радостный, воротился в церкву, где греческий мастер решительными мазками доканчивал дневной свой урок, выписывая узорные каменные хоромы, напоминавшие цареградские виллы и дворцы его далекой родины.
Вечером все трое пошли вместе. Грек наказал стряпухе достать береженый балык и корчагу пива, распорядил ужином. Слушал рассказы и разговоры братьев, кивал. Решившись, хоть и жаль было, высказал:
– Ну, раз так, даю тебе вольную, Василий. Иди в поход, а там и на родину воротишь! Рад, поди?
Васька был рад и не рад. До жути, до слез стало жалко расставаться с Греком. Только тем и успокоил себя, что узрит его не один еще раз. Он положил голову на стол и расплакался. Грек Феофан положил на кудрявую лихую голову свою тяжелую руку, взъерошил волосы, успокаивая. Сколь часто полонянники приукрашивают свое прошлое! По грехам, думал и про этого – привирает! Ан все оказалось правдою.
– Будешь нарочит муж, Василий, – приговаривал Грек, – боярин будешь! Когда-то придешь ко мне заказывать икону доброго письма!
Васька лишь молча, схватив обеими руками, жадно облобызал чуткую руку мастера: словами не сказывалось. И Грек понял, привлек его к себе, посидели молча, пока опомнившемуся Василию стало наконец неудобно: что он как малое дитя словно…
Потом сидели до глубокой ночи, пили пиво, сказывали каждый о своем, слушали Грека:
– Вы идете на войну, счастливые! Мыслите, все можно решить оружием! Меж тем оружие не решает ничего, только дух! Токмо тот огнь, что в человеке, божественный огонь подвигает на деяния!
– Пото у тя лики словно огнем сияют? – Только теперь начал Василий понимать, почто святые Феофана как бы охвачены огнем, пробивающимся изнутри, и, приученный мастером, вопросил, живописуя руками: «Пото? Огонь?»
И Феофан Грек улыбнулся, по-доброму кивая. Ученик, хотя и теряемый им, наконец-то понял, постиг главное.
– Узрел? – Грек глянул опять строго. – Помысли о сем! В каждом – свой огонь! Ко всякому деланию потребна страсть, переже всего. Умным словом – энергия! То, о чем рек божественный Палама! Сие есть орудья божества, коими он творит мир! – Изограф даже палец вздел, указуя.
– Ето у святых, али? – уточнял Иван.
– У всех! – отверг изограф.
– Ремественник всякий, сотворяющий вещь добрую, пахарь, усердно тружающий в поле, гость, мореплаватель, воин, а паче всех – святой! Пото и пишут сияние, ибо сие – видимый огнь, свет фаворский, исходящий на нь!
Но Иван еще пытается оспорить:
– Без ратей-то как же? Единым духом тех же татар, к слову, не одолеть!
– И в ратном деле тот токмо и победоносен, в коем – энергия божества! – не уступает, встряхивая гривой, Грек-изограф. – Рати бегут или одолевают, и не всегда числом или оружием, а Божьим попущением. Зри! Разогни и чти деяния римлян и греков! А потом франки, галлы, вандалы, коих была горсть, громят тех римлян… Почто? Дух! Умер дух, и плоть стала бессильна! Святые отцы сражались не оружием, но духовно, и силою слова побеждали тьмы и тьмы!
– Почто ж теперь Византию теснят турки?
– Когда угасает энергия, то с нею кончается все: мудрость, сила, власть, и царства на ниче ся обратят… Как мы, как наш священный город… – произнес Грек тихо, потупя взор.
Но юные московиты не узрели смущения изографа, целиком захваченные новою для них мыслью:
– И значит, мы, то есть Москва, и вообще?..
– Да, да! – подхватил Грек. – Увы! Мы стары, вы молоды, и у вас грядущее!
– Пото и ты, отче, здесь? – вопросил Василий учителя.
– Пото, сынок, – сказал сурово и скорбно Феофан, впервые так называя прежнего холопа своего…
Уже на первых петухах повалились спать, не чая в грядущем ни худа, ни лиха.
– Какой он умный у тебя, – шептал, укладываясь, Иван.
– Да! Прехитр мастерством и превелик разумом! – с гордостью отвечал Василий.
Назавтра Василий вступал в Нижегородский полк, и родичи долго мяли друг друга в объятиях, веря, что расстаются на несколько дней, что после победы вместе воротят домовь… Верилось! В юности все легко и безоблачна грядущая даль времени. И когда, под пение дудок, под звон и звяк, выступали полки в поход, верилось в скорую встречу. И на третьем, четвертом ли привале, проплутав меж возов и раскинутых шатров, нашел Ванята спящего Васька, растормошил, час малый и посидели в обнимку у костра, не ведая, что это – напоследях и что до новой встречи им предстоит прожить едва ли не всю жизнь.
То, что было дальше, описано в летописи.
Постояв за городом и не дождавши вести про Араб-Шаха (Арапшу), великий князь повернул полки на Москву. И с ними вместе уходил Иван Федоров, так и не повидавши на росстанях двоюродного брата своего. А вся нижегородская сила, с сыном Дмитрия Константиныча, Иваном, ведомая князем Семеном Михайловичем, с приданными к ней ратями владимирской, переяславской, юрьевской, ярославской, «в силе тяжце», отправились за Пьяну, стеречь татар. Вести доходили разноречивые, и наконец слухачи донесли, что Арапша далеко, на Волчьей Воде. Многие, после удачного похода на Булгар, восприняли дело так, что татары устрашились и в драку не полезут.
Князь Семен Михалыч, не родовитый и не сильный, «принятой», растерялся, получив в руки столь многочисленную рать, не умея властно собрать всех в кулак, как это сделал Боброк, и потому вяло смотрел на то, как войско, получившее успокоительные известия, начинает, в полном смысле этого слова, разлагаться.
Доцветало пышное, с высокими, тающими в мареве облаками лето. Золотом наливались нивы, ныне безжалостно потоптанные конницей. В высоком разнотравье, в пестротканом, дурманно пахнущем ковре цветов домовито гудели пчелы. Разорившие несколько мордовско-татарских селений русичи теперь опивались даровым медом, пьяные наперегонки скакали по полю, шутейно боролись. Звенели цимбалы и гусли.
Тяжелые доспехи многие поскладывали на телеги, кольчатые брони были засунуты в переметные сумы, щиты и пучки копий громоздились на возах. Многие даже и сулиц не насадили на древки, рассчитывая найти толковое дерево в здешних лесах.
Ихний, Васькиного полка, боярин появился перед ратниками лишь раз, хмельной. Он качался в седле, спустив с плеч тяжелый вотол, в одной сияющей шелковой рубахе распояской, прокричал что-то веселое и поскакал прочь. В лугах охотились с ловчими соколами, отъевшаяся к осени боровая и озерная дичь была обильна и легко давалась в руки. В опор гонялись за дрофами, доставая больших птиц кто стрелою, кто копьем или даже арканом, похваляясь друг перед другом перенятым от татар навычаем.
Васька со все не отпускавшим его внутренним полуиспугом-полувосхищением наблюдал эту неведомую для него праздную жизнь русского воинства, постепенно втягиваясь и сам в ленивый побыт соратников. Лениво гоняли поить коней, лениво и кое-как расставляли шатры, подолгу валялись в высокой траве, следя птичьи стада в вышине и легко тающие в сине-голубом аэре облачные громады. Войско медленно передвигалось и наконец вовсе остановилось в лугах за Пьяной, разморенное летнею жарой и бездельем.
И все-таки это было русское войско! Рать! Сердце Василия переполнял восторг: он не холоп больше – воин! Это уже не его, кого-то иного гнали литвины, связанного, в толпе плачущих женок и угрюмых мужиков, это не его продавали в Кафе на рабьем рынке, многажды выкликая невеликую цену за худого подростка-русича, не он мерз, погибал с голоду, не его били ременною плетью…
Лежа навзничь в траве, покусывая травинку, он лениво, краем глаза, проследил, как воин гнал перед собою двух заплаканных мордвинок – опять, видно, чье-то село пограбили. Земля была не своя, чужая, и потому, где можно, ратные набирали полон. Василий потянулся сладко: так бы и заснуть сейчас, прямо в цветах, на лугу, слушая, как сухо шелестят и стрекочут в травах кузнечики, и во сне думать, как бы и он сам уложил рядом с собою мордвинку-полоняночку… Оклик старшого издалека, словно из мира иного, с трудом проник ему в слух. Васька встал, встряхнулся по-собачьи, приходя в себя. «Опять коней поить погонит, пес!» – подумал беззлобно. Пошел на зов враскачку, так, как ходили бывалые воины, обыкшие боле сидеть в седле, чем ходить пешими. В седле Васька о сю пору держался плоховато, так только и было чем погордиться – перенятою походкою.
Так и оказалось – коней поить. Его как новика кажен раз не в черед посылают. Васька подумал еще: «Не оседлать ли коня?» Но лень было, решил сесть охлюпкой, что и погубило его, ибо в седле, при стременах, он еще, возможно, и сумел бы уйти от погони…
Татары появились нежданно и как-то сразу со всех сторон. Это уж потом вызналось, что татары были из Мамаевой Орды и подвели их скрытно, тайными лесными тропами, князья мордовские, а уже тут, все обузнавши и выведав, разделили они свою ратную силу на пять полков и ударили со сторон, круша русский, не ждавший никоторого худа, стан. Потом вызналось! А пока – не вздевших броней, спешенных, растерянных русичей рубили и ловили арканами, с гиканьем шугали коней, не давая всадникам всесть в седла. Эх и погибло на тех полянах русских разудалых голов! Эх и набрали полону татарские бахатуры, отомщая и за уничтоженного Сарайку, и за булгарский погром!
Василий не вдруг и понял, что сотворилось и кто эти скачущие облавною цепью всадники. Первыми почуяли беду, сбившись в плотный табун и тонко взоржав, кони. А Васька смотрел завороженно, слышал и не понимал – почто?! – восстающий крик, какое-то мельтешение у дальних шатров, и лишь когда прямо на него вынесло распоясанного, в крови, с разрубленною до зубов щекою боярина, в одной рудо-желтой сияющей шелковой рубахе, а кровь так и хлестала брызгами из перерубленного лица, лишь когда узрел страшный оскал обнаженных, в кровавом месиве зубов и потерянный, безумный взгляд над ними, лишь тогда понял и закричал, взвыл в голос, цепенея от ужаса (ни копья, ни сабли с собою не было!), и рванул, и поскакал, и, опоминаясь, начал было заворачивать коней к своим, но уже все и вся бежало по полю, падали под натиском мечущейся конницы шатры, с ревом моталось и неслось безоружное человечье стадо, и со всех сторон, куда ни поверни, скакали татары, зловеще свистели стрелы, слышалось горловое татарское «А-а-а-а-а!». И гомон, и звяк, и крики, вопли, проклятия гибнущих ни за что людей…
Он еще скакал по полю, петляя, словно заяц, растерявши коней, отчаянно цепляясь за гриву скакуна, плакал и кричал, понимая, что конец, что не уйти, что он вот-вот упадет с коня, и тогда, тогда… Какой-то татарин уже приметил безоружного русича и устремил за ним, собирая аркан в руку. И всего бы хватило Ваське доскакать до кустов и пасть там в чащобу иван-чая да змеем уползти в овраг, но дернулся конь, споткнулся, выровнялся уже, но Васька, не находя опоры ноге в отсутствующем стремени, начал сползать с покатой спины лошади и, не доскакав всего нескольких сажен, грянул с коня, аж в глазах замглило… Тут его и настиг и, оглушенного, повязал арканом татарин, после чего, чая иной добычи, тотчас и грубо погнал вперед перед собой, пару раз для восчувствия перекрестя плетью.
У дальних шатров еще рубились князь Семен Михалыч с горстью дружины, пытаясь спасти бегущую рать, крутился в толпе оступившей его татарвы, рубил направо и налево, пока, трижды проколотый копьем и разрубленный саблею, не грянул трупьем на землю…
Все бежало. Перемешанный вал конных и пеших вынесло к берегу Пьяны. И что тут сотворилось с ополоумевшими, а то и попросту пьяными людьми! Воистину: «за Пьяною пьяни», как с горечью язвил летописец. Кучею вваливаясь в воду, топили друг друга в тесноте, ревели, задыхались, лезли, озверев, по головам. Дядька княжича Ивана, обороняя господина, насмерть схватился с каким-то дюжим, вполпьяна, мужиком, и тот смял старика прямо под копыта лошади. Княжич, отчаянно оглянув и бледнея ликом, рванул на выручку, но тут же был оттиснут и сбит валом бегущих и тонущих людей, и голос его, одинокий голос тонущего мальчика, погиб в реве сотен глоток ополоумевших, потерявших облик человеческий людей. Река, подтопленная горою шевелящихся полутрупов, замутнела и вышла из берегов. Иные, вытараща глаза, лезли по головам тонущих. А сверху в это безумное месиво сыпали и сыпали смертным дождем татарские сулицы и стрелы.
Так, даром, дуром, без боя, почитай, были потеряны суздальская и нижегородская рати, погибли ярославцы и юрьевцы, и многих, многих бежавших добивали потом по лесам мордовские вои!