bannerbannerbanner
Государи Московские. Святая Русь. Том 1

Дмитрий Балашов
Государи Московские. Святая Русь. Том 1

Полная версия

Глава тридцать девятая

Иван Федоров воротился из похода огрубелый и смурый. Пригнал трех коней, навьюченных добром, испуганного отрока, плохо понимавшего русскую молвь, да мордовскую девку, с которой даже не переспал дорогою, тотчас вручив рабу государыне-матери. Отмывал в бане грязь и пот, пил горячий мед, молчал, посвистывал, задумчиво выходил к огороже, глядя на заснеженное поле и дальний лес, тоже запорошенный снегом.

На деревне то стукнет где кленовое ведро, проскрипит журавль у колодца, то взоржет конь, мыкнет корова в хлеву, временем заливисто и звонко начинают кричать петухи, а то забрешет хрипло, спросонь, дворовый пес – тишина. Вот мордвин, приведенный им, осторожно взглядывая на хозяина, ведет коней к водопою. Вот государыня-мать вышла на крыльцо, смотрит ему в спину, все замечая: и непривычную молчаливость сына, и странный взгляд, коим он проводил сейчас холопа-отрока.

– Вань! – зовет мать.

Он оборачивается, смотрит. На обожженном морозом лице яснеют обрезанные глаза, уже не те, не прежние, не мальчишеские.

– Сыну! – зовет она, и Иван свеся голову делает шаг, другой.

Они вступают в горницу. Она ведет его в ту, чистую, свою половину. На сердце сейчас такой глубокий, такой полный покой: вернулся, жив! И будут еще и еще походы, и та уже пошла сыну стезя, и будет она ночами не спать, молить Господа… Но все это потом! В материной горнице чистота, пахнет воском, мятою. Дочерь засовывает любопытный нос, стреляет глазами на Ивана, после похода значительно выросшего в ее глазах.

– Ты поди! – машет ей рукою Наталья.

– Почто суров таково, сыне? Присядь! Дай я тебе в голове поищу. Привались сюда… – Она перебирает родные русые волосы и слышит вдруг, что плечи у отрока вздрагивают. – Почто ты? Али недужен чем?

– Мамо! Я ребенка убил, – глухо говорит он, не подымая головы с материных теплых колен. – Отрока. И не на бою вовсе. Гнали. Я ево ткнул и не мыслил убивать совсем, а так, в горячке… Ну и… а опосле смотрю: падает и смотрит так, словно не понимает – зачем? Я и с коня соскочил, приподнял, а уж у него глаза поволокою покрыло, и лицо чистое-чистое, девичье, знашь, как у деревенских… Ну и… муторно мне стало! Как ни помыслю о чем, все отрок тот пред глазами стоит!

– Война, сыне! – нерешительно отвечает она, понимая, что и оправдать, утешить сына сейчас – грех. Пусть мучается, пусть ведает заповедь «не убий».

– А батя тоже? – помолчав, спрашивает он.

– Батя твой был воин! – отвечает она, бережно перебирая сыновьи волосы и выискивая насекомых, привезенных им из похода со всем прочим добром. – Воину без того нельзя!

– Мальчонку… Отрока малого! – шепчет сын.

– И то бывает, – строго говорит мать. – Молись перед сном пуще! Да панихиду закажи в церкви. Крещеный был отрок-то?

– Имени и того не ведаю! – возражает сын. – А крест навроде был на ем. Не разглядывал, не до того было.

– Схоронил?

– И того не содеял! Нас на коней, да в путь. Мало и постояли в деревенке той!

Она гладит его по волосам, думает. Отвечает, вздохнув:

– Казнись, сын! Христос заповедал человеку добро, а не зло творити! – И сама, пожалев, переводит на другое: – Дак, баешь, Василий Услюмов был у изографа в холопах?

– Ну! – отвечает Иван.

– Лутоне, как поедешь, скажи! Обрадует и тому, что был жив. Может, и ныне не убили, а в полон увели?

Робкая, но все же надежда теплится в ее голосе. Теперь все, что было связано с покойным Никитой, дорого ей несказанно, и Услюмовы дети не чужие, свои, почитай… Дочерь надо замуж отдать, сына женить, внуков вырастить, тогда только и помирать можно!

– Трудно тебе, после того, на холопа нашего смотреть? – прошает государыня-мать, угадавши мучения сына. – Давай продадим!

– Что ты, мамо! – пугается он. – Да без холопа в доме маета одна, да и не думаю я того, блазнь одна, мара! Прости, мама, что растревожил тебя!

Темнеет. Ярче горит лампада. Они сидят вдвоем, сумерничают, не зажигая огня. Может, и вся награда матери за вечный подвиг ее, за вечный материнский труд – вот так, изредка, молча, посидеть рядом с сыном, а затем вновь и вновь провожать на росстанях, видя, как с каждым разом все дальше и дальше уходит он от тебя.

Глава сороковая

Только к зиме измученный нижегородский полон добрел до главного татарского юрта в излучине Дона. Брели раздетые, разутые, голодные, брели и гибли в пути. Отчаянные головы кидались под сабли. Счастливчики, вырываясь из смертных рядов, хоронились в чащобах по берегам степных речушек, питаясь кореньями съедобных трав и падалью, пробирались назад, в Русь, и, в свой черед, гибли в пути… А то прибивались к разбойным ватагам бродников и тогда, вскоре, начинали с дубинами выходить на торговые пути, без милости резать и грабить проезжих гостей торговых, убивать пасущийся скот, зорить, не разбираючи, редкие поселения татар-землепашцев и русичей, одичав до того, что и человечиной не брезговали уже в черные для себя дни, пили, приучая себя к жестокости, кровь, по страшной примете разбойничьей обязательно убивали, выходя на дело, первого встречного, будь то хоть купец, хоть странник убогий или даже старуха-странница, бредущая к киевским святыням ради взятого на себя духовного обета… Тогда-то и сложилась мрачная шутка ватажная, когда, зарезав старуху, разбойник жалится атаману: «Зри убил! Все-то и было у старой две полушки!» – «Дурак! – отвечает атаман. – Двести душ зарежешь, вот те и рупь!»

Про то и песня сложена:

 
Как со вечера разбойник,
Он коня свово поил,
Со полуночи разбойник,
Он овсом его кормил.
А поутру он, разбойник,
Он оседлывал коня,
Молодой своей хозяюшке наказывал:
«Ты не спи-ка, не дремли,
Под окошечком сиди!»
Я сидела и глядела
Вдоль по улице в конец:
Вот не идет ли мой миленькой,
Не воротится ль назад?
Гляжу: миленькой идет,
Девяти коней ведет,
На девятом, на вороном,
Сам разбойничек сидит.
Подъезжает ко двору,
Трижды тростью в ворота:
«Отворяй, жена, ворота,
Пускай молодца во двор!
Еще вот тебе подарок,
Не развяртывай, стирай!»
Не стерпела, развернула –
Не устояла на ногах,
Увидала рубашечку знакомую.
«Уж ты вор ли, вор-губитель,
Зачем брата зарезал,
Ты зачем брата зарезал,
Свово шурина сгубил?»
«Я за то его зарезал,
Перва встреча встретилась,
Я на первой да на встрече
Отцу с матерью не спущу,
С плеч головушку снесу!
Я рукой ему махал,
Головой ему качал:
«Не попадайся, брат и шурин,
Ты на первом на пути…»
 

Пойманным набивали колодки на шею. На привалах эти несчастные не знали, как лечь, как приклонить голову, маялись, шли, спотыкаясь, в полубреду, с налитыми кровью глазами… Падали наконец, и только тут, умирающих, освобождали их от страшного хомута, понадобившегося иному беглецу.

Васька знал все это заранее. Знал и про степь, и про бескормицу и потому не пытался бежать. На ночлегах, похлебав жидкого варева, молча валился в траву, засыпал, берег силы. Не просто пешему, и так-то сказать, даже и по своей, охочей надобности добраться до Кафы! Баб с детями, иных, хотя везли на телегах: мало толку погубить в степи нажитое добро. За трупы не заплатят кафинским серебром, и обожравшийся падалью ворон не прокаркает своего «спасиба» татарину…

Васька брел, обмотав ноги тряпьем, брел без мысли, не отвечая на осторожные разговоры сотоварищей: «Вот бы бежать, ты-то знашь степь, не впервой, гляди, и татарский ясак понимашь?» Понимал. Слово-два кидал татарину, когда над головой угрожающе вздымалась ременная плеть. Помогало, отходили, ворча, когда и добрели, уведавши, что полонянник понимает ихнюю молвь, а что толку?

Дул холодный ветер. Сухо шелестела трава. Забыли, что значит мыться, спать на соломенном ложе, а не на земле, все обовшивели. От женок, бредущих рядом, остро пахло не по-хорошему. Што скот! Скот и был: райя, товар, нелюди…

Когда достигли наконец Большого Юрта, уже первые белые мухи кружили в воздухе. Полон выстроили на истоптанной скотом, густо покрытой навозом площади. Генуэзские фряги расхаживали по рядам, открывали рты: целы ли зубы? Тискали груди у женок, прикидывали, сколько дать за товар, сбивали цены. Хозяева горячились, в свою очередь щупали мускулы, кричали, что товар хорош: подкормить, дак холоп будет добрый!

Уставшие, безразличные ко всему, полонянники усаживались на землю, под плетью, не вставая, покорно клонили головы, было уже все равно! Гребцом ли возьмут на галеру, еще ли куда – все едино…

Вот богатый фрязин волочит купленного отрока, а тот, оборачиваясь, кричит: «Мамо! Мамо!» – и мать бьется в руках у татарина, рвется за сыном. И чего кричит, глупая! Все одно уведут! Иного родишь, коли купит тебя в жены какой татарин… Вот двое гостей торговых щупают, вертят перед собою высокую девку в лохмотьях некогда богатого сарафана, со строгим, иконописной красоты, измученным лицом. Верно, боярышня какая али богатого мужика дочь. Обсуждают, качая головами, стати рабыни, цокают, спорят, вновь и вновь бьют по рукам. На рынках Средиземноморья русский товар в великой цене, а русские рабыни считаются самыми красивыми среди всех прочих.

Мужики уже знают свою участь. Самое худо – гребцом на галеру али пасти стада, замерзая в степи. Лучше – к хозяину-купцу, а всего веселее, коли сделают тебя из рабов гулямом, воином. Тут уж не зевай, из таких выходили в большие люди, выкупались из рабства, сами становились беками, предводительствуя такою же, как и они сами, набранною со всех стран и земель разноязычной толпой. Поклонялись Магомету, забывая веру отцов, заводили гаремы, даже язык свой, на коем мать когда-то пела песни, баюкая в колыбели, вспоминали с неохотою, лишь для того, чтобы выругать нерадивого раба… Ну, таковая судьба – одному из тысяч! А тысячам – пасть в сражениях, замерзнуть в степи, умереть на цепи, у весла, в душном трюме генуэзской галеры. И уж редко кому – воротить когда-нито на родину свою, к пепелищу родимого дома, к могилам отцов, где вместо сожженных или изгнивших хором встретит его крапива в человечий рост да новые, выросшие без него поколенья, с удивленным любопытством будут озирать незнакомого, до черноты загорелого старика в ордынском наряде…

 

По площади проезжал на коне высокий боярин в русском платье, в красивой бороде, и Васька рванулся было к нему:

– Боярин, купи хоть ты!

Глаза московского полонянника и беглого московского тысяцкого Ивана Вельяминова встретились на миг, только на миг! Боярин покачал головой: не было лишнего серебра, да и как поглядит еще на него Мамай, начни он выкупать русский полон! Проехал мимо, еще раз оглянул на отчаянно потянувшегося ему вслед русича, закусил губу до крови… Ожег плетью коня, и тот, вздрогнув, перешел вскок, понес боярина наметом, прочь от скорбных рядов, от непереносного укора русских родимых глаз, от всей этой толпы мужиков и женок с дитями…

Мамай не послушает его и теперь, не послушает никогда! Все учнет деять по-своему, усиливая Дмитрия и отсекая от себя саму возможность поднять Русскую землю противу московского самодержца. А тогда – зачем он здесь, зачем?!

А Васька глядел ему вслед, не видя того, что около него уже остановился внимательноглазый татарин в богатом, мелко стеганном халате и прошает что-то, а продавец, хозяин Васьки, торопливо объясняет, что раб-урусут балакает и по-татарски, и по-кафински, и по-гречески, а потому за него мало предложенной платы и пусть гость приложит к цене раба еще два серебряных диргема…

Русский боярин, единая его, как оказалось, призрачная надежда, ускакал, и, когда покупатель окликнул Ваську по-татарски, проверяя, не наврал ли продавец, он вздрогнул, не сразу поняв, о чем речь, вспыхнул, сглотнул голодную слюну, ответил наконец на повторный нетерпеливый вопрос татарина. После произнес несколько слов на фряжском и греческом.

– Понимает, – удоволенно кивнул головою татарин и, расплачиваясь, поманил Ваську:

– Идем!

Куда? Что придется делать ему в этой новой жизни? Васек не спрашивал. Ждал лишь, когда накормят. Да еще оглянул на женочий ряд, последний раз пожалевши глазами полюбившуюся женку, с которой было перемолвлено на пути слово-два и к которой уже подходил очередной покупщик. «Прощай и ты!» – подумал и свеся голову заспешил вслед за новым господином своим…

Глава сорок первая

Иван Вельяминов воротил к себе в шатер злой. Кинул стремянному плеть, швырнул дорогой опашень в подставленные руки слуги, скидывая на ходу сапоги, повалился в кошмы. Почти застонал, зарывая лицо в курчавый мех. Подняв глаза, увидел перед собою сидящего на корточках отца Герасима.

– Не сумуй, сыне! – произнес тот, жалостно глядя на душевные муки своего боярина. – Помоли Господа, да вдаст тебе в ум мысль здраву, – негромко попросил поп.

Иван глянул бешено, желая не то закричать, не то заплакать.

– Мнишь, простят? – вымолвил наконец.

– Простят не простят, а пробовать надоть! – возразил поп. – Им-то, на Москве, тоже зазорно, что ты тут сидишь, в Орде Мамаевой!

– Не простит меня Дмитрий, – как можно тверже отверг Иван. – Крови моей захочет! И Акинфичи не позволяет ему!

– Что же делать-то, батюшко? – скорбно вопросил поп. – С нехристями век не наздравствуешься! Хоть сам тогда кликни Магомета да забудь Господа нашего Иисуса Христа!

– А коли и так? – с тяжелой усмешкою возразил Иван.

– Тогда, – с сокрушением вздохнул отец Герасим, – я уж тебе не слуга! Мне от Господа моего не отступить, на земную прелесть не можно променять жизнь вечную.

Сказал сокрушенно, но твердо. Верный Ивану был поп и веровал такожде верно: до умертвия. И не умел, и не мог отступить Господа своего по слову Спасителя: «Возлюби Господа своего паче самого себя».

Поник головою Иван, перемолчал. Впервые сквозь всегдашнюю злобу противу великого князя пробилось к нему отчаянное, облившее холодом сердце прозрение. Быть тут – надобно стать таким же, как они, ордынцем, и не мечтать ни о чем другом уже, и не спорить с властью того, кто сидит, по праву рождения своего, там, на Москве, поддерживаемый и прославляемый всеми. А тут, в Орде Мамаевой, у этих измельчавших, потерявших мудрую дальновидность степных правителей, где копится глупая злоба противу Руси, здесь он не нужен, и не здесь искать бы ему отмщения своему ворогу и услады гордости своей, восставшей противу неодолимого хода времени.

– Ты поди, – попросил он негромко. – Напишу дядьям, что ответят?

И уже когда Герасим тихо вышел, отрицая, покачал головой. Навряд теперь простит его князь Дмитрий! Да и… Не хотелось прощения! А раз так – надобно ехать в Тверь. И бросить все? Бежать от Мамая? Уйти в частную жизнь, схоронить себя в дареных тверских поместьях, признав, что жизнь нелепо окончена и ничего, кроме дряхлой старости, не светит ему впереди?

Надвигалась ночь. За стенами шатра задувал ноющий печальный ветер. Где-то жмутся сейчас друг ко другу нераспроданные русские полонянники. Чьи трупы, ежели падет мороз, найдут на заре примерзшими к холодной земле? Слуга осторожно заглянул за полог. Его уже давно звали к вечерней трапезе, а он все не шел, думал…

Глава сорок вторая

Ехать в Новгород Великий Феофану было не страшно также и потому, что о Новгороде он много слышал еще у себя на родине. Здесь и греческих переселенцев хватало, не один Лазарь Муромский пустил корни на Новгородской земле, и Феофан, сносно овладевший языком русичей, надеялся встретить в Новом Городе земляков, с коими можно отвести душу, поговорить по-гречески, припомнить Месу, споры философов-исихастов, далекое виноцветное море с призраками давно утонувших ахейских кораблей, доставивших некогда героев Эллады под Трою…

Он сидел, завернув крупное жилистое тело в дареный суконный вотол, и любытно озирал низкие берега и хвойные чащи суровых северных боров, слегка лишь сдобренных желтизною вянущих к осени лиственных дерев, вдыхал холодный, терпкий, какой-то удивительно свежий воздух и думал о том, что жизнь прекрасна, несмотря ни на что, а Господь благ и премудр и надобно лишь послушно исполнять его горнюю волю, прилагая свой труд там, куда зашлет тебя неуследимая судьба…

Господин Великий Новгород, как называли его сами русичи, лежал среди лесов и болот, в месте низменном, и только вершины храмов едва подымались над пустынными чередами низких, тянутых берегов. И вода была не голубой, а скорее серебристо-серой, и одинокие лодьи рыбарей, соймы, были несхожи с пузатыми волжскими паузками, и народ был мельче, коренастее, но по виду и стати напорист и деловит. Легко приспособляющий себя ко всякой внешней трудноте (не в труд было и спать среди кулей с товаром, натягивая на себя вотол, и есть сухомятью сушеную рыбу и хлеб), изограф жадными глазами впитывал сущее окрест и уже чаял увидеть дремучие, укрытые дерном землянки, когда в просторе текучей воды перед ним открылся город, полный высоких хором и колокольных звонов, город многошумный и большой, река, запруженная судами, кишащий народом торг и вознесенная на холме берега каменная твердыня Детинца – все поразило и потрясло. И далее потрясли бревенчатые мостовые, тыны из заостренных лесин, резные и расписные ворота, богатые наряды горожан… Он плохо понял, как это произошло, но его передали с рук на руки, и он, нежданно для себя, оказался в тереме богатого новогородского боярина Василия Данилыча Машкова, был отведен в баню, одет, накормлен дорогою рыбою, пирогами, кашей из сорочинского пшена с изюмом и разваренными винными ягодами, пробовал каких-то мелких, с полпальца сушеных рыбок, снетков, которые ели, запивая их густым домашним пивом, брал пальцами, как и все, прохладно-кислую ягоду морошку и был несказанно удивлен предложенным ему греческим маслинам.

В просторной тесовой горнице было тепло от выложенной узорными изразцами печи. Лучилась улыбками хозяйка. Маститый старец, глава дома, скинувший охабень и оставшийся в легком домашнем шелковом зипуне, неспешно угощал греческого мастера. Сын хозяина, тоже маститый, в полседой бороде муж, опрятно подхватывал беседу, щеголяя греческими речениями. И Феофан совсем оттаял душой, решив, что лучшего ему ждать нечего и надобно принять предложение этих людей расписать новопостроенный хозяевами храм на Ильине улице. Оказалось, что и в Нижнем Машковы бывали неоднократно и его, Феофаново, художество было им ведомо и одобрялось весьма. А когда зашел разговор о московском подвижнике, игумене Сергии, о коем не раз, и с похвалою, упоминал епископ Дионисий, и о том, что Василий Данилыч хочет, после беседы с тем далеким Сергием, чтобы в храме обязательно было изображение Святой Троицы, Феофан окончательно растаял, обещав и храм расписать, и Троицу изобразить так, как он ее сам понимает. О плате тут баять не стоило: бояре, воздвигшие на свои средства каменный храм, явно не мельчились и не собирались уступать в щедрости Нижегородскому епископу с князем.

На другой день Феофана возили на лодье в Юрьев монастырь, представлять Новгородскому архимандриту, и, увидя вблизи великолепие Георгиевского собора, заброшенного в эту северную пустыню древлекиевскими зодчими, Феофан был окончательно покорен Новгородом.

В ближайшие дни он перезнакомился с местными изографами и не раз и не два крепко задумывался, поняв, что попал в столицу художества и в среду мастеров, подчас не уступающих и ему самому, и что здесь надобно будет приложить все силы, дабы не ударить лицом в грязь. По нраву пришел Греку Великий Новгород!

Он бродил по улицам, разглядывая красивые терема, толкался в торгу, указывая добытым Машковыми подмастерьям, как лучше растирать краски, а сам, то вечерами, то на самой заре, когда прозрачная синь начинала сквозить и предрассветная мгла легко обнимала яснеющий город, подходил к Спасскому храму Машковых, постигая все более и более, что даже среди сановитых новогородских соборов храм сей получился лучший изо всех, по крайней мере сотворенных в последнем столетии. Яснели, полнились заревым золотом облитые багрецом стены, и одинокий барабан с куполом словно начинал плыть в текучих розовых облаках. Твердыня стен, мерно и мощно восходящая от земли к небесам, треугольные щипцы украшенных врубленными крестами позакомарных завершений теряли вес, начинали, вызывая головное кружение, плыть, струиться и парить в аэре. И Феофан не то что дивился зодчим, сотворившим эдакое чудо, но даже и робел, и недоумевал, почти не в силах понять этого русского волшебства, заставившего петь и плыть охристо-багряный камень храмов, поиначив и переиначив строгую, распластанную и утвержденную недвижно в пространстве гармонию греческих, византийских святынь.

Он уже начинал понимать русичей. Эта текучесть, этот порыв в небеса и открытость миру, не высказываемые словами, входили в него как музыка, и, стоя перед храмом, впитывая в себя его законченную волшебную красоту, он искал, чем и как ответит этой гармонии в своих, уже властно роящихся в голове росписях. И, духовным взором проницая в грядущее, видел, почти видел, и мощных, взволнованных суровостью бытия праотцев, и пророков, и испуганные лица шестикрылых херувимов, и видения Страшного суда, и ряды праведников, и то особое, что наметил он сотворить в каменной каморе храма: святых мучеников, деловитых и упорных, словно сами новгородцы, причудливых столпников и Троицу, Троицу прежде всего! Где будет – где-то внизу – принимающий небесных гостей Авраам, но главное: три ангела, осеняющие крылами тесное и высокое пространство каменной палаты. Три ангела, в лицах коих, в их повязках, в мановении рук, в слегка изнеженной позе правого ангела, эллински возлежащего за столом, будет сквозить – должна сквозить! – древность языческой Эллады, напоившей гиметским медом своим позднейшие истины христианства, ибо оттуда, из тьмы времен, восходит то, что, осиянное светом Логоса, дало торжественные всходы византийской и местной, русской, культуры, что выявилось в огненосном парении духа иноков-исихастов, в ярости народных мятежей, в тяжко-упорном восхождении нынешней Руси к вершинам, предуказанным десницею Господа. Все это будет! И, не сгорев в огне, который лишь краски изографа претворит в темно-багровые, еще более сурово-мрачные, чем то было сотворено Феофаном, дойдет до времен нынешних, пронзит века и века, пусть намеком, пусть обрывками великого красочного рассказа, приобщив и нас к творческому величию пращуров.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56 
Рейтинг@Mail.ru