– Мы мертвецы, – заявил он.
– Пока что еще нет, – резонно заметила Джулия.
– Физически – нет. Полгода, год… пять лет, возможно. Я боюсь смерти. Ты молода, так что наверняка боишься даже больше моего. Мы, конечно, будем оттягивать ее как можно дольше. Но разница очень невелика. Пока человек остается человеком, смерть или жизнь – разницы нет.
– Какая чушь! С кем бы ты хотел спать: со мной или скелетом? Разве тебе не нравится, что ты живой? Не нравится чувствовать: вот он я, вот моя рука, вот моя нога, я реален, я плотный, я живой! Не нравится это?
Она развернулась и прижалась к нему грудью. Он почувствовал ее груди сквозь комбинезон, полные, но крепкие. Ее тело словно бы вливало в него часть своей юности и задора.
– Да, нравится, – подтвердил он.
– Тогда хватит говорить о смерти. А теперь послушай, дорогой: нам надо условиться насчет следующей встречи. Мы вполне можем опять наведаться на лесную прогалину. Мы дали ей хорошенько проветриться. Но в этот раз ты поедешь туда другим путем. Я уже все продумала. Ты сядешь на поезд… подожди, дай-ка лучше нарисую.
Она в своей практичной манере сгребла пыль на полу в квадратик и начала чертить карту прутиком из голубиного гнезда.
Уинстон оглядел обшарпанную комнатку над лавкой мистера Чаррингтона. Огромная кровать у окна с голым валиком вместо подушек была застелена рваными покрывалами. На каминной полке тикали старинные часы с двенадцатью цифрами. В полутемном углу на раскладном столике поблескивало стеклянное пресс-папье, купленное в прошлый раз.
За решеткой камина стоял потертый жестяной примус, кастрюлька и две чашки, одолженные у мистера Чаррингтона. Уинстон зажег фитиль и поставил кастрюльку с водой на огонь. Он принес с собой целый пакет кофе «Победа» и несколько таблеток сахарина. Стрелки часов показывали семнадцать двадцать, хотя на самом деле было уже девятнадцать двадцать. В девятнадцать тридцать должна прийти Джулия.
Блажь, блажь, твердило его сердце: явная, ненужная, смертельная блажь. Из всех преступлений, какие мог совершить член Партии, такое скрыть почти невозможно. Сама эта идея пришла к нему, когда он представил стеклянное пресс-папье, которое отражается в глади раскладного столика. Как Уинстон и предполагал, уговорить мистера Чаррингтона сдать комнату не составило труда. Тот обрадовался, что удастся заработать несколько долларов. А когда узнал, что комната нужна Уинстону для любовных свиданий, не смутился и не перешел на пошлую фамильярность. Напротив, он отвел глаза и заговорил об этом с такой деликатностью, будто частично превратился в невидимку.
«Уединение, – сказал он, – это очень ценная вещь. Каждому нужно место, где можно побыть одному. Когда у тебя есть такое место, обычная вежливость требует, чтобы каждый знающий о нем держал эти сведения при себе». И добавил, словно бы совсем развоплотившись, что в доме есть два входа: через лавку и через задний двор, из переулка.
Под окном кто-то пел. Уинстон выглянул, прикрывшись муслиновой занавеской. Июньское солнце стояло высоко в небе, а внизу, на залитом светом дворе, топала между корытом и бельевой веревкой здоровенная баба в холщовом переднике, мощная, как норманнская колонна, с натруженными красными руками. Она развешивала белые прямоугольники – пеленки, понял Уинстон. Когда ее рот не был занят прищепками, она выводила могучим контральто:
Давно уж нет мечтаний, сердцу милых.
Они прошли, как первый день весны,
Но позабыть я и теперь не в силах
Тем голосом навеянные сны!
Вот уже несколько недель, как эта мелодия гуляла по Лондону. Подобные песенки на радость пролам поставляла в бесчисленном множестве подсекция Музыкального отдела. Их тексты сочинялись на устройстве под названием версификатор без всякого вмешательства людей. Но женщина пела так мелодично, что эта дребедень почти ласкала слух. Вместе с пением Уинстон слышал шарканье туфель певицы по каменным плитам, детские крики на улице и доносившийся издалека гул транспорта, однако в комнате было на удивление тихо благодаря отсутствию телеэкрана.
«Блажь, блажь, блажь!» – вновь подумал он.
Немыслимо было надеяться, что они смогут здесь встречаться дольше нескольких недель, прежде чем их поймают. Но соблазн иметь свое гнездышко – свое и больше ничье – под крышей и недалеко от дома был слишком велик. После встречи в заброшенной церкви им все никак не удавалось побыть вдвоем. В преддверии Недели Ненависти рабочий день резко увеличили. Впереди оставалось еще больше месяца, но необъятные многотрудные приготовления требовали активного участия каждого. Наконец, Уинстон с Джулией умудрились выкроить свободное время. Они условились поехать на лесную прогалину. Вечером накануне они торопливо встретились на улице. Как обычно, он почти не смотрел на нее, приближаясь сквозь толпу, но, едва бросив взгляд, отметил ее бледность.
– Все отменяется, – пробормотала она, как только увидела, что можно говорить. – Я про завтра.
– Что?
– Завтра вечером. Я не смогу.
– Почему?
– Да просто месячные. Раньше обычного.
Сперва он жутко рассердился. За месяц отношений природа его влечения к ней поменялась. Вначале он не испытывал настоящей чувственности. Их первая близость шла от головы. Но вторая раскрыла в нем что-то новое. Запах ее волос, вкус губ, ощущение ее кожи словно бы пропитали его или воздух вокруг него. Она стала ему физически необходима, он уже не просто хотел ее, но и чувствовал, что она – его. Услышав, что Джулия не сможет прийти, он подумал, что она его обманывает. Но тут толпа надавила, и руки их соприкоснулись. Она быстро пожала ему кончики пальцев, выразив не столько страсть, сколько привязанность. Он вдруг понял, что время от времени такие осечки должны быть в порядке вещей, когда живешь с женщиной; и его охватила глубокая, неведомая раньше нежность к ней. Ему захотелось, чтобы они были женаты уже десять лет. Захотелось гулять с ней по улицам, как сейчас, только открыто, без страха, и болтать о пустяках, и покупать всякую всячину для дома. А больше всего он жаждал, чтобы у них было такое место, где они могли бы спокойно побыть вдвоем, не думая только о том, как бы скорее заняться любовью. Но идея снять комнату у мистера Чаррингтона осенила его не сразу, а только на следующий день. Когда он предложил это Джулии, она согласилась с удивительной для него готовностью. Оба понимали, что это безумие. Они словно бы намеренно приближались к собственным могилам.
Вот и сейчас, сидя на краю кровати, он подумал о подвалах Министерства любви. Странное дело, как этот неотвратимый кошмар то забывался, то снова напоминал о себе. Он надежно застолбил за собой будущее, предваряя смерть, как 99 предваряет 100. Его не избежать, но, пожалуй, можно отсрочить; однако же вместо этого человек то и дело сознательно и старательно приближает неминуемый конец.
Послышались быстрые шаги на лестнице. В комнату ворвалась Джулия. С собой она принесла коричневую брезентовую сумку, с какой он иногда видел ее по дороге в министерство и обратно. Он потянулся к девушке, чтобы обнять, но она поспешно высвободилась отчасти из-за мешающей громоздкой сумки.
– Секундочку, – сказала она. – Дай только покажу, что притащила. Ты ведь не принес эту гадость, кофе «Победа»? Я так и знала. Неси назад, откуда взял, – он нам не понадобится. Смотри.
Она опустилась на колени, раскрыла сумку и вывалила лежавшие сверху гаечные ключи и отвертку. Под ними покоились несколько аккуратных бумажных свертков. Первая же врученная Уинстону упаковка показалась ему странно знакомой на ощупь. Под пальцами проминалась увесистая масса, похожая на песок.
– Неужели сахар? – удивился он.
– Настоящий сахар. Не сахарин – сахар. А вот батон хлеба – хорошего белого хлеба, не нашей ваты – и баночка джема. А вот немного молока… Но гляди! Это моя главная гордость. Пришлось завернуть в мешковину, чтобы…
Но она могла не объяснять ему – запах уже наполнил комнату, насыщенный и жаркий, словно дух из его раннего детства. Изредка ему случалось уловить его таинственным мимолетным шлейфом в каком-нибудь коридоре (прежде чем захлопнется с грохотом дверь) или уличной толчее.
– Это кофе, – пробормотал он, – настоящий кофе.
– Кофе Внутренней Партии, – сказала она. – Здесь целое кило.
– Как ты сумела раздобыть все это?
– Из запасов Внутренней Партии. У этих сволочей есть все, буквально все. Но официанты и челядь – все понемножку, – конечно, таскают. И… глянь, у меня даже есть пакетик чая.
Уинстон уселся на пол рядом с ней. Он надорвал пакетик.
– Настоящий чай. Не ежевичные листья.
– В последнее время появилось много чая. Индию заняли или вроде того, – объяснила она рассеянно. – Но, слушай, милый. Я хочу, чтобы ты отвернулся минутки на три. Иди, посиди с той стороны кровати. Не слишком близко к окну. И не оборачивайся, пока не разрешу.
Уинстон праздно смотрел во двор сквозь муслиновую занавеску. Внизу баба с красными руками все так же расхаживала между корытом и веревкой. Она вынула изо рта еще две прищепки и запела с глубоким чувством:
Пусть говорят мне: время все излечит.
Пусть говорят: страдания забудь.
Но музыка давно забытой речи
Мне и сегодня разрывает грудь!
Похоже, она знала наизусть всю эту вздорную песенку. Ее голос – очень мелодичный, полный самозабвенной меланхолии – взмывал в нежном летнем воздухе. Казалось, что она была бы совершенно счастлива, если бы этот июньский вечер длился вечно, а запас белья никогда не иссякал – лишь бы тысячу лет развешивать пеленки и напевать всякую чушь. Уинстон с удивлением подумал, что ни разу не слышал хоть одного партийца, поющего сам по себе, без видимой причины. Это сочли бы признаком вольнодумства, опасной эксцентричностью вроде привычки разговаривать с самим собой. Возможно, только живущим впроголодь людям есть о чем петь.
– Можешь повернуться, – сказала Джулия.
Он повернулся – и в первый миг с трудом узнал ее. На самом деле он ожидал увидеть ее голой. Но девушка была одета. Преображение оказалось куда более смелым. Она накрасилась.
Должно быть, она заскочила в какой-нибудь магазин в пролетарском квартале и купила полный набор косметики. Губы покрашены в пунцовый, щеки – нарумянены, нос – напудрен; даже глаза чем-то оттенены. Макияж не слишком искусный, но и познания Уинстона в этой области были весьма скромны. Он никогда еще не видел (и даже не представлял) женщину из Партии с косметикой на лице. Джулия просто расцвела. Лишь несколько касаний краской в нужных местах – и она не только похорошела, но, что еще важнее, стала женственнее. Короткая стрижка и мальчишеский комбинезон только усиливали это впечатление. Уинстон крепко обнял ее, и нос ему защекотал синтетический запах фиалок. В памяти всплыла тусклая подвальная кухня и женщина с беззубым ртом. От нее пахло так же; но это уже не имело значения.
– И духи! – воскликнул он.
– Да, дорогой, и духи. А знаешь, что я теперь сделаю? Я собираюсь где-нибудь достать настоящее женское платье и начну носить его вместо этих чертовых брюк. Буду носить шелковые чулки и туфли на высоком каблуке! В этой комнате я женщина, а не партийный товарищ.
Они скинули с себя одежду и забрались на огромную кровать из красного дерева. Он впервые разделся перед ней догола. До сих пор он стыдился своего бледного тщедушного тела, варикозных вен на икрах и пятна над щиколоткой. Простыней не было, но они расстелили потертое гладкое одеяло, а размер кровати и ее упругость изумили их.
– Наверно, в ней полно клопов, – сказала Джулия, – но какая разница?
Теперь двуспальные кровати остались только в домах пролов. Уинстону случалось спать на подобной в детстве, а Джулия, сколько себя помнила, ни разу на такой не лежала.
После они ненадолго уснули. Когда Уинстон проснулся, время подходило к девяти. Он не пошевелился, так как Джулия спала у него на руке. Почти весь ее макияж переместился ему на лицо и на валик, но остаток румян подчеркивал красоту скулы. Желтый луч заходящего солнца пересекал изножье кровати и камин, где вовсю кипела вода в кастрюльке. Со двора уже не слышалось пения, но с улицы доносились отдаленные детские крики. Уинстон лениво подумал, могло ли быть чем-то обычным в упраздненном прошлом, чтобы мужчина и женщина лежали вот так в постели прохладным летним вечером без одежды, занимаясь любовью, когда захотят, разговаривая, о чем захотят, без всякой спешки – просто лежали и слушали мирные звуки с улицы? Не может быть, чтобы такое хоть когда-то было в порядке вещей. Джулия проснулась, потерла глаза и, приподнявшись на локте, посмотрела на примус.
– Половина воды выкипела, – сказала она. – Сейчас встану, заварю кофе. У нас еще час. Во сколько вырубают свет в твоем доме?
– Двадцать три тридцать.
– В общаге – в двадцать три. Но возвращаться надо раньше, а то… Эй! Пошла отсюда, гадина такая!
Джулия свесилась с кровати, схватила туфлю, размахнулась, как мальчишка, и запустила ее в угол в той же манере, как когда-то на Двухминутке Ненависти швырнула словарь в Голдштейна.
– В чем дело? – удивился Уинстон.
– Крыса. Высунула морду из-за панели. Там дыра внизу. Но я хорошенько ее пуганула.
– Крысы! – вздохнул Уинстон. – В этой комнате!
– Да они повсюду, – сказала Джулия равнодушно и снова легла. – Даже в общаге на кухне бывают. В отдельных районах Лондона кишмя кишат. Ты знаешь, что они на детей нападают? Да, нападают. Есть улицы, где женщина не может оставить ребенка даже на пару минут. Хуже всего здоровые такие, бурые. А как противно, что эти твари всегда…
– Ну, перестань! – вскрикнул Уинстон, крепко зажмурившись.
– Миленький! Ты аж побледнел. Что такое? Терпеть не можешь крыс?
– Крысы… Страшнее любых ужасов!
Она прижалась к нему, обвила руками и ногами, как бы стараясь придать ему сил теплом своего тела. Уинстон не сразу открыл глаза. Несколько секунд у него было ощущение, словно он опять видит кошмар, который всю жизнь периодически мучил его. Он повторялся почти без изменений. Уинстон стоял на пороге тьмы, а по другую сторону было нечто невыносимое, нечто слишком чудовищное. И все время над ним довлело ощущение самообмана, потому что на самом деле он знал, что там таилось за порогом. Чудовищным усилием он мог бы даже вытащить это нечто на свет, словно бы выкрутив часть своего мозга. И каждый раз он просыпался, так и не узнав, что это такое. Каким-то образом оно было связано со словами Джулии, которые он не дослушал.
– Извини, – сказал он. – Это ерунда. Мне просто не нравятся крысы, вот и все.
– Не волнуйся, милый, мы не пустим сюда этих зверюг. Перед уходом я заткну дыру тряпкой. А в следующий раз принесу штукатурку – и заделаем ее как следует.
Черный миг паники почти прошел. Уинстон приподнялся и откинулся на спинку кровати, чуть стыдясь своего срыва. Джулия встала с кровати, надела комбинезон и заварила кофе. Запах от кастрюльки шел до того крепкий и бодрящий, что им пришлось закрыть окно, иначе кто-нибудь его бы почуял и начал вызнавать. Самым приятным в кофе был даже не его вкус, а сахарная шелковистость – Уинстон почти забыл это ощущение после стольких лет на сахарине. Джулия ходила по комнате, засунув одну руку в карман и держа в другой хлеб с джемом: равнодушно оглядывала книжный стеллаж, прикидывала, как лучше отремонтировать раскладной столик, плюхалась в драное кресло, проверяя удобство, и со снисходительным любопытством рассматривала нелепые часы с двенадцатью цифрами. Она взяла стеклянное пресс-папье и подошла к кровати, чтобы лучше его рассмотреть. Уинстон взял у нее эту игрушку, залюбовавшись, как и прежде, матовым, дождевым блеском стекла.
– Для чего это, как думаешь? – поинтересовалась Джулия.
– Думаю, ни для чего… То есть не уверен, что эту вещь как-то использовали в практических целях. Это мне в ней и нравится. Кусочек истории, который они забыли исправить. Послание из прошлого века – надо только суметь прочитать его.
– А картинка на стене, – она кивнула на гравюру, – тоже из прошлого века?
– Старше. Из позапрошлого, пожалуй. Трудно сказать. Теперь нельзя так просто определить возраст вещей.
Она подошла к гравюре поближе.
– Вот откуда эта зверюга высунула нос, – сказала она, пнув панель под самой картиной. – Что тут нарисовано? Я раньше где-то видела.
– Это церковь, по крайней мере была когда-то. Святого Климента Датского, так она называлась. – Ему на ум пришел стишок, который декламировал мистер Чаррингтон, и он произнес с оттенком ностальгии: – Апельсинчики как мед, в колокол Сент-Клемент бьет.
К его изумлению, Джулия продолжила:
– И звонит Сент-Мартин:
Отдавай мне фартинг.
А Олд-Бейли, ох, сердит:
Возвращай должок! – гудит.
Что там дальше, не помню. Но конец, будь уверен, такой: «Вот зажгу я пару свеч – ты в постельку можешь лечь; вот возьму я острый меч – и головка твоя с плеч!»
Это прозвучало как пароль и отзыв. Но после «Олд-Бейли» должна была быть еще строчка. Возможно, удастся вытянуть ее из памяти мистера Чаррингтона, если должным образом его мотивировать.
– Кто тебя научил? – спросил он.
– Дедушка. Рассказывал мне стишки, когда я была совсем маленькой. Его испарили, когда мне было восемь… Так или иначе он исчез. Интересно, как выглядят апельсины? – добавила она неожиданно. – Лимоны я видела. Желтые такие, с пимпочкой.
– Я тоже помню лимоны, – сказал Уинстон. – В пятидесятые их было немало. Кислющие такие: только понюхаешь, уже зубы сводит.
– Спорим, в этой картине клопы? – продолжила Джулия. – Я сниму ее и как-нибудь почищу хорошенько. Похоже, нам уже скоро пора. Надо мне смывать краску. Вот тоска! А потом сотру помаду с твоего лица.
Уинстон повалялся еще несколько минут. В комнате темнело. Он повернулся к свету и стал всматриваться в пресс-папье. Его бесконечно притягивал не коралл, а сама внутренность стекла. В нем виднелась такая глубина и вместе с тем воздушная прозрачность. Словно бы поверхность стекла была небесным сводом, заключавшим в себе крохотный мир со своей атмосферой. И ему чудилось, что он мог попасть туда, что он уже там вместе с этой старинной кроватью, и раскладным столиком, и часами, и гравюрой, и самим этим пресс-папье. Игрушка представляла собой эту комнату, а коралл – их с Джулией жизнь, как бы в вечности замершую в сердце этого кристалла.
Исчез Сайм. Однажды утром он просто не вышел на работу; кое-кто беспечно высказался о его отсутствии. На следующий день никто о нем не вспоминал. На третий день Уинстон вышел в вестибюль Отдела документации и взглянул на доску объявлений. В числе прочего там висел напечатанный список членов Шахматного комитета, в котором состоял Сайм. Список был почти как раньше – никаких исправлений, – только стал короче на одну фамилию. Все ясно. Сайма больше не было; его никогда не было.
Жара держалась удушающая. В министерских лабиринтах, в комнатах без окон, кондиционеры поддерживали нормальную температуру, но на улицах тротуары обжигали ноги, а в метро в часы пик было не продохнуть. Подготовка к Неделе Ненависти шла полным ходом, и сотрудники всех министерств работали сверхурочно. Демонстрации, митинги, военные парады, лекции, восковые муляжи, выставки, кинопоказы, телепрограммы – все это требовало организации; надо было возвести трибуны, смонтировать статуи, составить лозунги, написать песни, запустить слухи, подделать фотографии. Бригаду Джулии в Художественном отделе перебросили с производства романов на брошюры о вражеских зверствах. Уинстон, помимо своей обычной работы, каждый день подолгу прочесывал подшивки «Таймс», изменяя и приукрашивая сводки новостей, которые предназначались для зачитывания на докладах. Поздними вечерами, когда по улицам бродили шумные толпы пролов, город словно лихорадило. Бомбы с ракетными ускорителями сыпались чаще обычного, а иногда вдалеке громыхали чудовищные взрывы, источник которых никто не мог объяснить, что порождало дикие слухи.
Телеэкраны бесконечно крутили новую музыкальную тему Недели Ненависти – Песню Ненависти, как ее называли. Лающий варварский ритм заслуживал определения музыки не больше, чем барабанный бой. Когда Песню Ненависти орали сотни глоток под стройный топот, становилось страшно. Пролы приняли ее на ура, так что она потеснила на ночных улицах все еще популярную «Давно уж нет мечтаний». Дети Парсонсов исполняли Песню Ненависти в любой час дня и ночи, чудовищно аккомпанируя себе на расческах. Уинстон по вечерам был загружен, как никогда. Бригады добровольцев под руководством Парсонса готовили улицу к Неделе Ненависти: шили знамена, рисовали плакаты, укрепляли флагштоки на крышах и, рискуя жизнью, натягивали проволоку через улицу для вывешивания лент с лозунгами. Парсонс хвастался, что только на флаги и транспаранты для жилкомплекса «Победа» пошло четыреста метров материи. Он попал в свою стихию и был счастлив как ребенок. Жара и ручной труд давали ему повод щеголять по вечерам в шортах и рубашке с короткими рукавами. Он рыскал всегда и всюду: что-то толкал, что-то тянул, пилил, прибивал, изобретал, всех веселил и по-товарищески подбадривал, и все поры его тела источали, похоже, нескончаемые запасы едкого пота.
Неожиданно по всему Лондону расклеили новый плакат. Никаких надписей, лишь гигантская чудовищная фигура евразийского солдата в три-четыре метра высотой, который шагал вперед с непроницаемым монгольским лицом, в огромных сапогах, с автоматом наперевес. Откуда бы ты ни смотрел на плакат, дуло автомата диаметром с артиллерийскую пушку всегда было направлено прямо на тебя. Плакаты висели везде, где только можно, численно превзойдя даже портреты Большого Брата. Обычно равнодушных к войне пролов взнуздывали до очередного припадка патриотизма. И будто в унисон общему настрою, бомбы стали убивать людей в небывалых количествах. Одна из них угодила в переполненный кинотеатр в Степни, похоронив под развалинами несколько сотен человек. Все население прилегающих кварталов вышло на похороны; они длились несколько часов и переросли в митинг протеста. Другая бомба разорвалась на пустыре с детской площадкой, и несколько десятков детей разорвало в клочья. Последовали новые гневные демонстрации, сожгли чучело Голдштейна, сорвали со стен и уничтожили в пламени сотни плакатов с евразийским солдатом; в общей суматохе разграбили несколько магазинов. Потом разнесся слух, что шпионы наводят бомбы при помощи радиоволн; кто-то поджег дом пожилой четы, заподозренной в иностранном происхождении, и старики задохнулись в дыму.
В комнате над лавкой мистера Чаррингтона, когда им удавалось туда выбраться, Джулия с Уинстоном лежали голышом бок о бок и прохлаждались в постели у открытого окна. Крыса больше не показывалась, хотя клопы в жару размножились в страшных количествах. Но парочке было все равно. Грязной или чистой, эта комната стала раем. Едва войдя, они посыпали все вокруг перцем, купленным на черном рынке, срывали одежду и, потные, предавались любви; потом они засыпали, а проснувшись, обнаруживали, что клопы снова сплотились и стягиваются для контратаки.
Четыре, пять, шесть… семь раз они встречались в течение июня. Уинстон бросил привычку пить джин в любое время дня. У него как будто пропала сама потребность. Он набрал вес, варикозная язва уменьшилась, оставив только коричневое пятно над щиколоткой, прекратились приступы кашля по утрам. Жизнь перестала казаться невыносимой, ему больше не хотелось строить рожи телеэкрану или орать во весь голос ругательства. Теперь, когда у них было надежное укрытие, почти свой дом, ему не казалось таким уж лишением, что они могут встречаться лишь изредка и всего на пару часов. Важно было, что у них имелась сама эта комната. Знать о ее существовании только для них одних было почти то же самое, что находиться в ней. Эта комната стала отдельным миром, заповедником прошлого, где водились вымершие животные. Уинстон причислял к ним мистера Чаррингтона. Обычно по пути в комнату он останавливался поболтать с хозяином. Старик, похоже, редко выходил из дома, если вообще выходил, и в лавку к нему почти никто не заглядывал. Его призрачное бытие протекало между крохотной темной лавкой и еще более тесной кухонькой, где он готовил себе еду и где среди прочих вещей стоял немыслимо древний граммофон с огромным раструбом. Казалось, старик всегда был рад поболтать. Длинноносый и сутулый, в толстых очках и бархатном пиджаке, он слонялся среди своих никчемных залежей, похожий больше на коллекционера, чем на торговца. Он трогал с увядшим воодушевлением какую-нибудь безделушку – фарфоровую затычку для бутылки, разрисованную крышку от сломанной табакерки, позолоченный медальон с прядью неведомого и давно умершего ребенка – и предлагал Уинстону не купить ее, а просто полюбоваться. Речь его напоминала мелодию давно изношенной музыкальной шкатулки. Он извлек из закоулков своей памяти еще несколько обрывков забытых стишков. Один был про птиц в пироге, другой про криворогую корову, а еще один про смерть снегиря. «Просто подумалось, вам может быть интересно», – говорил он с неловким смешком перед тем, как озвучить очередной фрагмент. Но ни в одном стишке он не мог припомнить больше двух-трех строк.
Уинстон с Джулией понимали – точнее, постоянно помнили, – что такое положение вещей не может длиться долго. Бывало, что грядущая смерть казалась им такой же ощутимой, как и кровать, на которой они лежали. Тогда они прижимались друг к другу со страстью обреченных, как пропащая душа хватает последние крохи наслаждения за миг до Страшного суда. Но в другие дни они тешили себя иллюзией не только безопасности, но и постоянства. Во всяком случае, пока они находились в комнате, им казалось, что ничего плохого с ними не случится. Путь до убежища был трудным и опасным, но сама комната стала неприкосновенным святилищем. Похожее чувство Уинстон испытывал, вглядываясь в пресс-папье. Тогда ему чудилось, что он сейчас окажется в самой сердцевине стеклянного мира и время замрет. Часто они предавались грезам о спасении. Удача никогда их не покинет, и они продолжат все так же встречаться тайком до самой старости. Или Кэтрин умрет, и Уинстон с Джулией с помощью разнообразных ухищрений смогут пожениться. Или они совершат двойное самоубийство. Или скроются: изменят внешность, освоят пролетарский диалект, устроятся работать на фабрику и будут жить, никем не узнанные, на задворках. Но оба понимали, что все это чепуха. В действительности спасения не было. Единственный реально выполнимый план – самоубийство – они не спешили приводить в исполнение. Казалось, непобедимый инстинкт велел им день за днем и неделю за неделей существовать в подвешенном состоянии, растягивая настоящее, у которого нет будущего – так легкие всегда делают следующий вдох, пока еще есть воздух.
Иногда они говорили об участии в активном сопротивлении Партии, хотя совершенно не представляли, с чего нужно начинать. Даже если мифическое Братство действительно существует, как найти к нему дорогу? Уинстон рассказал Джулии о странной близости, возникшей (возникшей ли?) между ним и О’Брайеном, что иногда его так и тянет пойти к О’Брайену, признаться в противостоянии Партии и попросить о помощи. Как ни странно, Джулия не посчитала это несусветной глупостью. Она привыкла судить о людях по лицам, и ей казалось естественным, когда по мимолетному взгляду О’Брайена Уинстон сумел понять, что тот заслуживает доверия. Более того, она считала само собой разумеющимся, что втайне все или почти все ненавидят Партию и норовят при любой возможности нарушить ее правила. Но она не верила в существование – и даже в саму возможность существования – разветвленной и организованной оппозиции. Джулия считала, что россказни о Голдштейне и его подпольной армии Партия выдумала в собственных интересах и всем приходится притворяться, что они верят в эту чушь. На бессчетных партийных собраниях и стихийных демонстрациях она изо всех сил вопила, требуя смертной казни для людей, чьи имена впервые слышала и в чьи преступления ничуть не верила. Когда шли публичные процессы, она всегда стояла в отрядах Юношеской лиги, с утра до ночи окружавших здание суда и скандировавших: «Смерть предателям!» На Двухминутках Ненависти она громче всех выкрикивала разные оскорбления в адрес Голдштейна. Однако у нее было весьма смутное представление о том, кто это такой и в чем суть его учения. Она выросла после Революции и не могла помнить идеологических баталий пятидесятых и шестидесятых годов. Такое явление, как независимое политическое движение, лежало за гранью ее понимания. В любом случае Партия непобедима. Партия будет всегда и никогда не изменится. Противиться ей можно лишь тайным неповиновением или, самое большее, отдельными актами террора: кого-нибудь убить, что-нибудь взорвать.
В некоторых отношениях она была проницательнее Уинстона и менее подвержена партийной пропаганде. Однажды, когда Уинстон между делом упомянул войну с Евразией, Джулия небрежно заметила, весьма его изумив, что никакой войны, по ее мнению, не было и нет. А бомбы, которые каждый день падают на Лондон, скорее всего запускаются по приказу правительства Океании, «чтобы держать людей в страхе». Уинстону подобная мысль никогда не приходила в голову. Один раз он даже позавидовал Джулии, когда она призналась, что на Двухминутках Ненависти ей стоит больших усилий не расхохотаться. Но учение Партии она подвергала сомнению только в тех случаях, когда оно напрямую задевало ее интересы. Зачастую она была готова принять официальный миф просто потому, что ей было неважно, правда это или ложь. Например, она верила, что Партия, как учили в школе, изобрела самолет. (Уинстон помнил, что в пятидесятые, когда он был школьником, утверждали, что Партия изобрела лишь вертолет; через десяток лет в школьные годы Джулии стали уже говорить о самолетах; еще через поколение, подумал Уинстон, Партии припишут изобретение паровоза.) Когда он рассказал Джулии, что самолет изобрели до его рождения и задолго до Революции, ее это нисколько не заинтересовало. Впрочем, какая разница, кто изобрел самолет? Больше его поразило, что Джулия совершенно не помнила, как четыре года назад Океания воевала против Остазии и была в мире с Евразией. Правда, Джулия и саму войну считала аферой, так что какое ей было дело до смены противника. «Я думала, мы всегда воевали с Евразией», – призналась она рассеянно. Это его слегка испугало. Пусть самолеты изобрели за много лет до ее рождения, но военный противник сменился всего четыре года назад, когда она была уже взрослой. Он растолковывал ей все это минут пятнадцать. С трудом она припомнила, что вроде бы когда-то врагом действительно была Остазия, а не Евразия. Но это все равно казалось ей неважным. «Ну и что? – сказала она раздраженно. – Всегда идут эти чертовы войны, и все слова о них – сплошное вранье».