– Джулия?
Нет ответа.
– Джулия, ты не спишь?
Нет ответа. Она спала. Он закрыл книгу, осторожно положил на пол, улегся и накрыл себя и девушку одеялом.
Он подумал, что так и не узнал главнейшего секрета. Он понимал как; не понимал только зачем. Первая глава, как и третья, по сути, не сообщила ему ничего такого, чего бы он не знал, она лишь систематизировала его знания. Но это чтение утвердило его в мысли, что он не безумец. Находиться в меньшинстве, хотя бы даже совсем одному, не означает безумия. Есть правда и есть неправда. Если ты держишься правды, пусть даже против всего мира, ты не безумен. Желтый луч заходящего солнца искоса лег от окна на подушку. Уинстон закрыл глаза. Солнце на лице и прикосновение гладкого женского тела давали ему сильное и дремотное чувство надежности. Он в безопасности, все в порядке. Он погрузился в сон, бормоча: «Здравомыслие – это не статистика», с чувством, что в этих словах кроется глубокая мудрость.
Он проснулся с ощущением, что проспал много времени, но старинные часы показывали только двадцать тридцать. Уинстон еще подремал; а затем со двора раздалось знакомое грудное пение:
Давно уж нет мечтаний, сердцу милых.
Они прошли, как первый день весны,
Но позабыть я и теперь не в силах
Тем голосом навеянные сны!
Сентиментальная песенка, похоже, не вышла из моды. Ее все еще повсюду напевали. Она пережила «Песню Ненависти». Джулия проснулась от пения, сладко потянулась и встала с кровати.
– Я голодная, – сказала она. – Давай сварим еще кофе. Черт! Примус прогорел, и вода остыла. – Она взяла и встряхнула примус. – Керосин кончился.
– Полагаю, мы можем взять немного у старины Чаррингтона.
– Так странно – я была уверена, что примус полный, – протянула она и добавила: – Я, наверное, оденусь. Кажется, похолодало.
Уинстон тоже встал и оделся. Голос за окном неутомимо выводил:
Пусть говорят мне: время все излечит.
Пусть говорят: страдания забудь.
Но музыка давно забытой речи
Мне и сегодня разрывает грудь!
Застегнув ремень комбинезона, он подошел к окну. Солнце, должно быть, зашло за дома; оно уже не заливало двор. Плиты были мокрыми, словно их только что мыли, и у него возникло чувство, что и небо тоже вымыли – так свежо и ясно голубело оно между дымоходами. Женщина во дворе все прохаживалась туда-сюда, закупоривая и раскупоривая себе рот, запевая и замолкая, развешивая пеленки все больше и больше. Он подумал, стирала ли она для заработка или просто обстирывала двадцать-тридцать внуков. К нему подошла Джулия; они вместе смотрели, словно зачарованные, на коренастую фигуру во дворе. Вот она снова встала в привычную позу, протянув толстые руки к веревке и выпятив мощный круп, и Уинстон впервые подумал, что она красива. Ему до этого никогда не приходило в голову, что тело женщины пятидесяти лет, которое чудовищно раздалось от многих родов, а потом загрубело, затвердело от работы и сделалось плотным, как перезрелая репа, может быть красивым. Но оно было красиво – и Уинстон подумал: а что в этом такого? Мощное оплывшее тело, с шершавой красной кожей, точно гранитная глыба, напоминало девичью плоть не больше, чем ягода шиповника – розу. Но разве плод должен цениться меньше, чем цветок?
– Она красивая, – пробормотал он.
– У нее бедра метр шириной, – сказала Джулия, – запросто.
– Вот такая красота, – отозвался Уинстон.
Он легко обхватывал точеную талию Джулии. Они прижались друг к другу бедром к бедру. Их тела никогда не породят ребенка. Им никогда не стать родителями. Только изреченным словом, от разума к разуму, смогут они передать свой секрет. Женщина во дворе не отличалась умом, у нее были только крепкие руки, горячее сердце и плодоносное чрево. Он подумал, скольких детей она родила. Может, полтора десятка. Расцвет ее, как у дикой розы, был недолог – какой-нибудь год, – и вот она уже набухла, как завязь, отвердела, покраснела, загрубела, и жизнь ее превратилась в стирку, уборку, штопку, готовку, чистку, глажку, починку, уборку, стирку – сперва за детьми, потом за внуками, тридцать лет без роздыху. И после этого она еще поет. Она внушала ему мистическое благоговение, которое каким-то образом накладывалось на ясное, безоблачное небо, простиравшееся за дымоходами в бесконечную даль. Странно было думать, что небо одно на всех – и в Евразии, и в Остазии, и здесь. Да и люди под небом довольно похожи – повсюду во всем мире есть сотни тысяч миллионов таких же людей, не ведающих друг о друге, разделенных стенами лжи и ненависти, но при этом почти одинаковых – люди, которых никогда не учили думать, но они копят в своих сердцах, чреслах и мышцах силу, что однажды перевернет мир. Если есть надежда, то она в пролах! Даже не дочитав книгу, Уинстон понял, что в этом и должно состоять последнее послание Голдштейна. Будущее за пролами. Но можно ли быть уверенным, что, когда придет их время перестроить мир, он не окажется таким же чужеродным для него, Уинстона Смита, как и мир Партии? Да, можно, потому что это будет как минимум мир здравомыслия. Где есть равенство, там и здравомыслие. Рано или поздно это случится – сила перейдет в сознательность. Пролы бессмертны – в этом нельзя усомниться, глядя на молодецкую фигуру во дворе. В конце концов, настанет их пробуждение. А пока этого не случилось – пусть ждать еще тысячу лет, – они будут жить наперекор всему, точно птицы, передавая от тела к телу жизненную силу, которой Партия лишена и которую не может уничтожить.
– Ты помнишь, – спросил он, – как нам пел дрозд в наш первый день на опушке?
– Он пел не нам, – ответила Джулия. – Он пел самому себе. Даже не так. Он просто пел.
Поют птицы, поют пролы, а Партия не поет. Во всем мире – в Лондоне и Нью-Йорке, в Африке и Бразилии, в таинственных, запретных землях спорных территорий, на улицах Парижа и Берлина, в деревнях на бескрайних равнинах России, на базарах Китая и Японии – повсюду стоит такая вот коренастая, несокрушимая женщина, чудовищно расплывшаяся от родов и вековечного труда, и вопреки всему поет. Из таких могучих чресел должна однажды выйти раса сознательных существ. Ты – мертвец; будущее – за ними. Но ты можешь к нему причаститься, если сохранишь живым свой разум, как они сохраняют тело, и передашь дальше тайную доктрину, что дважды два – четыре.
– Мы мертвы, – сказал он.
– Мы мертвы, – покорно отозвалась Джулия.
– Вы мертвы, – раздался железный голос у них за спиной.
Они отпрянули друг от друга. Внутренности Уинстона словно превратились в лед. Он увидел, как дико расширились глаза Джулии. Лицо ее стало молочно-желтым. На скулах резко обозначились румяна, как нечто отдельное от кожи.
– Вы мертвы, – повторил железный голос.
– Это за картиной, – выдохнула Джулия.
– Это за картиной, – произнес голос. – Ни с места. Не двигаться, пока не прикажут.
Началось, наконец, началось! Они ничего не могли поделать – только стояли, уставившись в глаза друг другу. Спасаться бегством, выбраться из дома, пока не слишком поздно, – такая мысль не пришла им в голову. Немыслимо ослушаться железного голоса из стены. Что-то щелкнуло, как будто отодвинули щеколду, и звякнуло разбитое стекло. Картина упала на пол, открыв телеэкран.
– Теперь они нас видят, – сказала Джулия.
– Теперь мы вас видим, – подтвердил голос. – Встать в центре комнаты. Спиной к спине. Руки за голову. Не прикасаться друг к другу.
Они не прикасались, но ему показалось, что он чувствует, как дрожит Джулия. Или, возможно, это он сам дрожал. Он мог стиснуть стучавшие зубы, но колени его не слушались. Снизу в доме и во дворе раздался топот сапог. Казалось, там полно людей. Что-то тащили по плитам. Пение женщины оборвалось. Кто-то пнул корыто, и оно, грохоча, покатилось по двору, затем поднялся галдеж, перешедший в стон боли.
– Дом окружен, – сказал Уинстон.
– Дом окружен, – эхом отозвался голос.
Он услышал, как Джулия с щелчком стиснула зубы.
– Похоже, мы можем попрощаться, – произнесла она.
– Похоже, вы можете попрощаться, – сказал голос.
А затем вмешался другой голос, тонкий и культурный, совсем непохожий на первый – Уинстон как будто уже слышал его прежде:
– Кстати, пока мы не закрыли тему: Вот зажгу я пару свеч – ты в постельку можешь лечь; вот возьму я острый меч – и головка твоя с плеч.
Что-то с хрустом рухнуло на кровать за спиной Уинстона. В окно втолкнули лестницу, выбив раму. Кто-то лез по ней снизу. А по лестнице в доме затопали сапоги. Комнату заполнили крепкие мужчины в черной форме, в кованых сапогах и с дубинками наготове.
Уинстон больше не дрожал. Даже глаза почти не двигались. Теперь важно одно – не двигаться, не двигаться и не давать им повода бить тебя! Перед ним встал, поигрывая дубинкой, человек с литой челюстью боксера и щелью вместо рта. Глаза их встретились. Ощущение наготы, когда руки за головой, а лицо и тело открыты, стало почти невыносимым. Человек с дубинкой облизнул белым кончиком языка то место, где полагалось быть губам, и прошел дальше. Снова что-то разбилось. Кто-то взял со стола пресс-папье и вдребезги разбил его о каминную полку.
По половику покатился кусочек коралла – крошечная розовая веточка, словно сахарная розочка с торта. Какой маленький, подумал Уинстон, какой же он маленький! Сзади раздался глухой удар и судорожный всхлип, кто-то сильно пнул Уинстона в лодыжку, и он чуть не упал. Один из вошедших ударил Джулию в солнечное сплетение, сложив ее, как карманный метр. Она корчилась на полу, ловя ртом воздух. Уинстон не смел повернуть голову ни на миллиметр, но пару раз уловил краем зрения ее мертвенно-бледное лицо с разинутым ртом. Помимо ужаса он словно ощутил ее боль, чудовищную боль и еще более мучительную жажду воздуха. Он знал это ощущение – не просто боль, но кошмарную агонию, которая охватит тебя, как только пройдет удушье. Потом двое подхватили Джулию под колени и плечи и вынесли из комнаты, точно мешок. Промелькнуло ее запрокинутое лицо – желтое, искаженное, с закрытыми глазами и следами румян на щеках. Больше Уинстон ее не видел.
Он стоял ни жив, ни мертв. Его еще никто не бил. Разум начали заполнять беспорядочные мысли, не вызывавшие у него ни малейшего интереса. Его волновало, что стало с мистером Чаррингтоном. Что сделали с женщиной во дворе. Он отметил, что ему очень хочется отлить, и слегка удивился, потому что отливал часа два-три назад. Часы на камине показывали девять, то есть двадцать один час. Но было до странного светло. Разве в августе уже не темно в двадцать один? А вдруг они с Джулией все же ошиблись и проспали двенадцать часов, проснувшись не в двадцать тридцать, как они подумали, а в восемь тридцать утра? Развивать эту мысль он не стал. Это уже не имело значения.
Опять послышались шаги на лестнице, теперь более легкие. В комнату вошел мистер Чаррингтон. Люди в черной форме вдруг подтянулись. Что-то изменилось во внешности мистера Чаррингтона. Он взглянул на разбитое пресс-папье.
– Подберите осколки, – резко приказал он.
Один из мужчин послушно нагнулся. Уинстон отметил, что интонации кокни в речи Чаррингтона пропали, и вдруг понял, чей голос читал стишки с телеэкрана. Мистер Чаррингтон носил все ту же старую бархатную куртку, но волосы его, которые раньше казались почти белыми, стали черными. И очков на нем не было. Он бросил цепкий взгляд на Уинстона как бы для порядка и больше не обращал на него внимания. Внешне он почти не изменился, но это был другой человек. Он больше не сутулился и словно стал крупнее. Лицо осталось почти прежним и все же полностью преобразилось. Черные брови уже не лохматились, морщины пропали, все черты как-то сместились; даже нос казался короче. Настороженное и бесстрастное лицо человека лет тридцати пяти. Уинстон вдруг понял, что впервые в жизни с полной уверенностью может сказать, что видит перед собой сотрудника Мыслеполиции.
Он не знал, где находится. Вероятно, в Министерстве любви, но можно было только гадать. Уинстон сидел в камере без окон, с высоким потолком и белыми стенами из блестящего кафеля. Скрытые лампы заливали камеру холодным светом, и слышалось тихое ровное гудение, которое он отнес на счет вентиляции. Вдоль стен тянулась скамья, точнее сказать, уступ, на который можно было примоститься. Его перемежала дверь и толчок без стульчака у стены напротив. На всех четырех стенах установлены телеэкраны.
Живот ныл тупой болью. Боль не проходила с тех пор, как его закинули в закрытый фургон и повезли. А еще его мучил голод, какой-то грызущий нечестивый голод. Возможно, он не ел уже сутки, а то и больше. Он так и не знал и вряд ли теперь узнает, арестовали его утром или вечером. С тех пор его не кормили.
Он сидел на уступе, скрестив руки на колене и стараясь не шевелиться. Он уже усвоил, как надо сидеть. Если сделать неожиданное движение, на тебя заорет телеэкран. Но ему все сильнее хотелось есть. Больше всего хотелось хлеба. Ему почудилось, что в карманах комбинезона могло заваляться несколько крошек. Или даже приличная корка – просто ему что-то натирало ногу сквозь ткань. В итоге желание выяснить это пересилило страх, и он сунул руку в карман.
– Смит! – рявкнул телеэкран. – 6079 Смит У.! Руки из карманов в камере!
Он снова сел неподвижно, скрестив руки на колене. Прежде чем доставить его сюда, Уинстона держали в другом месте – не то в обычной тюрьме, не то в камере предварительного заключения у патрульных. Сколько он пробыл там, неизвестно; сколько-то часов; трудно определять время без часов и окон. Шумная и страшно вонявшая камера была почти такой же, только дико грязной и битком набитой людьми. В большинстве своем – уголовниками, но было и несколько политических. Он тихо сидел, привалившись к стене, зажатый грязными телами, и ничего не замечал от страха и боли в животе, но все же ему бросалась в глаза разница в поведении партийцев и остальных. Партийцы были запуганы и молчаливы, а уголовники, похоже, на все и всех плевали. Они громко ругали охрану, лезли в драку, когда у них отбирали пожитки, царапали похабщину на полу, извлекали из таинственных складок в одежде еду и жевали ее, а когда телеэкран пытался навести порядок, орали и на него. С другой стороны, кажется, кое-кто из них был на короткой ноге с охраной, знал их прозвища и клянчил сигареты через глазок. Охрана тоже обходилась с уголовниками по-свойски, даже когда приходилось их прижимать. Было много разговоров о трудовых лагерях, куда рассчитывали попасть большинство сокамерников. В лагере, как понял Уинстон, «все ровно», если имеешь связи и знаешь ходы-выходы. Там подкуп, блат и всяческое вымогательство, гомосячество, проституция и даже нелегальный самогон из картошки. На должностях сплошь уголовники, в основном гангстеры и убийцы, составляющие местную аристократию. Всю грязную работу дают политическим.
Через камеру то и дело проходили всевозможные заключенные: наркоторговцы, воры, бандиты, спекулянты, пьяницы, проститутки. Иногда пьяницы так бузили, что приходилось усмирять их общими усилиями. Четверо охранников втащили растерзанную бабищу, лет под шестьдесят, оравшую и дрыгавшую ногами. Баба была с огромными грудями и густыми седыми космами, растрепавшимися в потасовке. Охранники стащили с нее ботинки, которыми она лягалась, и швырнули ее на Уинстона, чуть не переломав ему ноги. Она села и крикнула им вслед: «Скоты паскудные»! Затем заметила, что сидит на чем-то неровном, и сползла с ног Уинстона на скамью.
– Звиняй, милок, – сказала она. – Я не сама на тебя вскочила, эти мрази бросили. Они разве можут с ледей обращаться? – Она замолчала, похлопала себя по груди и рыгнула. – Звиняй, я еще сама не своя.
Она нагнулась и обильно проблевалась на пол.
– Так-то лучче, – сказала она, откинувшись к стене с закрытыми глазами. – Не надо в нутре держать, я те грю. Выпускай, пока не закисло в кишках, ага.
Она оживилась, повернулась к Уинстону и, похоже, сразу к нему прониклась. Толстой ручищей она обхватила его за плечи и притянула к себе, дыша в лицо пивом и рвотой.
– Тя как звать, милок? – спросила она.
– Смит, – ответил Уинстон.
– Смит? – удивилась она. – Смотри-ка. И я Смит. А шо, – произнесла она с чувством, – может, я твоя мамка!
Она могла бы ей быть, подумал Уинстон. По годам и сложению вполне подходила, а двадцать лет на каторге, надо думать, отражаются на внешности.
Никто больше не заговаривал с ним. Даже странно, до чего уголовники сторонились партийцев, «политу», как они их называли с надменным презрением. А партийцы, похоже, боялись с кем-либо заговаривать, и больше всего между собой. Только раз, когда двух партийных женщин притиснули друг к дружке на скамье, он расслышал в общем гомоне, как одна быстро прошептала другой что-то про «сто первую комнату», озадачив его.
В одиночной камере он провел уже часа два или три. Ноющая боль в животе не отпускала, периодически то слабея, то усиливаясь, и его мысли растекались и собирались соответственно. Когда боль усиливалась, он думал только о ней и о еде. Когда же боль слабела, его охватывала паника. Случалось, он с такой ясностью представлял себе все ожидаемые пытки, что сердце выпрыгивало из груди и перехватывало дыхание. Он ощущал, как его бьют дубинкой по локтям, а подкованными сапогами – по щиколоткам, видел себя ползающим по полу и молящим о пощаде, выплевывая зубы. Он почти не думал о Джулии. Не мог сосредоточиться на ней. Он любил ее и не собирался предавать, но это было сухим фактом, азбучной истиной. Он не ощущал любви к ней прямо сейчас и почти не думал, каково ей в данную минуту. Чаще возникали мысли об О’Брайене, давая зыбкую надежду. О’Брайен мог узнать о его аресте. Он говорил, что Братство никогда не пытается спасти своих. Но он говорил и о лезвиях; они переправят ему, если смогут. У него будет, наверное, секунд пять, прежде чем охранники ворвутся в камеру. Лезвие вопьется в него с обжигающим холодом, прорезав до кости сжимающие его пальцы. Все недуги вернулись в его измученное тело, и оно отзывалось лихорадочной дрожью на малейшую боль. Он не был уверен, что воспользуется лезвием, даже если представится случай. Природный закон велел растягивать существование секунду за секундой, выгадывая лишние десять минут, даже если ты уверен, что в конце тебя ждут пытки.
Иногда он пытался сосчитать число кафельных плиток в стенах камеры. Казалось бы, ничего сложного, но всякий раз он сбивался со счета. Чаще он думал о том, где находится и который теперь час. В один момент он был совершенно уверен, что сейчас ясный день, а в другой – что кромешная тьма. Интуиция подсказывала, что здесь никогда не гасят свет. Здесь не бывает темноты – теперь он понял, почему О’Брайен так легко уловил намек в его словах. В Министерстве любви нет окон. И камера, в которой он сидел, могла быть как в самом центре здания, так и у внешней стены; она могла быть в десяти этажах под землей или в тридцати над ее поверхностью. Он мысленно перемещал себя с места на место и пытался определить по физическим ощущениям, висит ли он высоко в небе или погребен в недрах земли.
Снаружи послышался топот сапог. Стальная дверь с лязгом открылась. Проворно вошел молодой офицер в аккуратном черном мундире, блестевшем начищенной кожей, с бледным, правильным лицом, напоминавшим восковую маску. Он дал знак охране снаружи ввести заключенного. В камеру вошел, пошатываясь, поэт Эмплфорт. Дверь с грохотом закрылась.
Эмплфорт неуверенно ткнулся из стороны в сторону, словно выискивая другую дверь, чтобы выйти отсюда, а затем принялся мерить шагами камеру. Уинстона он не замечал. Его беспокойный взгляд ощупывал стену в метре над головой Уинстона. Он был без обуви; из дырявых носков торчали большие грязные пальцы. Кроме того, он несколько дней не брился. Лицо, заросшее до скул щетиной, придавало ему разбойничий вид, который не вязался с его крупной нескладной фигурой и нервными движениями.
Уинстон решил выйти из анабиоза. Он должен заговорить с Эмплфортом, даже если заорет телеэкран. Возможно даже, что Эмплфорт принес ему лезвие.
– Эмплфорт, – позвал он.
Телеэкран не заорал. Эмплфорт остановился, чуть растерявшись. Взгляд его медленно сфокусировался на Уинстоне.
– А, Смит! – сказал он. – И вы тут!
– За что вас?
– Сказать по правде, – он неуклюже примостился на скамье напротив Уинстона, – преступление всегда одно, разве нет?
– И вы его совершили?
– Видимо, да. – Он поднес руки ко лбу и на миг сжал виски, словно пытаясь что-то вспомнить. – Такое случается, – начал он расплывчато. – Я могу припомнить один случай… возможный случай. Вне всякого сомнения, опрометчивый поступок. Мы готовили каноническое издание стихов Киплинга. Я решился оставить в конце строки слово «молитва». Ничего не мог поделать! – добавил он почти с возмущением и поднял лицо на Уинстона. – Невозможно было изменить строку. Искал рифму для слова «битва». Вам известно, что с «битвой» рифмуются всего три слова? Несколько дней напрягал мозги. Остальные варианты не годились.
Выражение его лица поменялось. Досада ушла, и на секунду он показался почти довольным. Сквозь немытую щетину проступила интеллектуальная радость педанта, раскопавшего какой-то бесполезный факт.
– Вас никогда не посещала мысль, – сказал он, – что вся история нашей поэзии определяется бедностью английского на рифмы?
Нет, такая мысль никогда не посещала Уинстона. Учитывая обстоятельства, он не видел в ней ни смысла, ни интереса.
– Вы не знаете, который час? – спросил он.
Эмплфорт снова растерялся.
– Я как-то об этом не задумывался. Меня арестовали… пожалуй, дня два назад… или три. – Глаза его скользнули по стенам, словно еще надеясь отыскать окно. – Здесь день от ночи не отличишь. Не представляю, как тут можно вычислить время.
Бессвязная беседа затянулась еще на несколько минут, а потом без видимой причины телеэкран велел им замолчать. Уинстон тихо уселся, сложив руки. Эмплфорт не помещался на узкой скамье и ерзал туда-сюда, обхватывая костлявыми руками то одно, то другое колено. Телеэкран рявкнул ему сидеть смирно. Время шло. Двадцать минут, час – трудно было сказать. Потом за дверью снова затопали сапоги. У Уинстона все сжалось. Скоро, очень скоро, может, через пять минут, может, прямо сейчас, эти сапоги придут за ним.
Дверь открылась. В камеру вошел молодой офицер с холодным лицом. Легким движением руки он указал на Эмплфорта.
– В сто первую, – приказал он.
Эмплфорт неуклюже вышел между охранниками со смутной тревогой и недоумением.
Прошло как будто еще много времени. Боль в животе вернулась с новой силой. В уме у Уинстона кружились все те же мысли, словно шар, проходящий через одни и те же пазы. Мыслей было всего шесть: боль в животе, кусок хлеба, кровь и крики, О’Брайен, Джулия, лезвие. Живот вновь скрутило – приближались тяжелые сапоги. Открылась дверь, и волна воздуха внесла запах холодного пота. В камеру вошел Парсонс. В шортах цвета хаки и майке.
На этот раз Уинстон остолбенел.
– Ты здесь! – воскликнул он.
Парсонс смерил Уинстона горестным взглядом, без тени интереса или удивления. Он принялся нервно ходить взад-вперед, видимо, не в силах успокоиться. Всякий раз, как он распрямлял свои пухлые колени, становилось заметно, как сильно они дрожат. Широко раскрытые глаза его уставились куда-то вдаль, словно он отчаянно всматривался во что-то сквозь стену.
– За что тебя взяли? – спросил Уинстон.
– Мыслефелония! – ответил Парсонс, чуть не плача.
В голосе его слышалось полное признание вины и какой-то изумленный ужас, оттого что такое слово могло иметь к нему отношение. Он встал напротив Уинстона и затараторил сбивчиво и жалостливо:
– Как думаешь, меня ведь не расстреляют, а, старик? Они же не расстреливают, если ты ничего такого не сделал – только подумал. Ведь мыслям не прикажешь? Я знаю, будет объективное разбирательство. О, в этом я за них ручаюсь! Они же знают про меня, знают же? Ты-то знаешь, какой я парень. Неплохой по-своему. Ума, конечно, немного, но я старательный. Я, как мог, для Партии трудился, разве нет? Отделаюсь пятью годами, как думаешь? Или пусть десятью? Парень вроде меня и в лагере найдет, чем пользу принести. Меня ж не расстреляют, если я разок слетел с катушек?
– Ты виноват? – спросил Уинстон.
– Конечно, виноват! – вскричал Парсонс, подобострастно взглянув на телеэкран. – Ты же не думаешь, что Партия арестует невиновного, а? – Его лягушачье лицо чуть успокоилось, вплоть до постного самодовольства. – Мыслефелония – кошмарная штука, старина, – сказал он наставительно. – Коварная. Она может овладеть тобой, а ты и знать не будешь. Знаешь, как мной овладела? Во сне! Да, это факт. Вот он я – работал вовсю, вносил свою лепту и думать не думал, что у меня какая-то дрянь в башке. А потом стал во сне разговаривать. Знаешь, что услышали, я говорил? – Он понизил голос, как человек, вынужденный признаться в непристойной болезни. – «Долой Большого Брата»! Да, я так сказал! И, похоже, не раз. Между нами, старик, я рад, что меня взяли, пока я ничего не натворил. Знаешь, что я им скажу, когда предстану перед трибуналом? «Спасибо вам, я им скажу, спасибо, что спасли меня, пока не стало поздно».
– Кто на тебя донес? – спросил Уинстон.
– Дочурка моя, – сказал Парсонс со скорбной гордостью. – Подслушала через замочную скважину. Услышала, что болтаю, и шасть к патрульным на другой день. Умно для семилетней пигалицы, а? Я на нее зла не держу. По правде, горжусь. Это по-любому говорит, что я воспитал ее в правильном духе.
Он снова нервно прошелся по камере несколько раз, бросив томительный взгляд на толчок. А затем вдруг спустил шорты.
– Извини, старина, – сказал он. – Не могу терпеть. Это от волнения.
Он плюхнулся пухлыми ягодицами на толчок. Уинстон закрыл лицо руками.
– Смит! – гаркнул телеэкран. – 6079 Смит У.! Открыть лицо. В камере лицо не закрывать.
Уинстон открыл лицо. Парсонс облегчался громко и обильно. Смыв оказался неисправен, и в камере дико воняло не один час.
Парсонса увели. Новые заключенные продолжали появляться и загадочно исчезать. Одну женщину направили в «сто первую комнату», и Уинстон заметил, как она при этом съежилась и изменилась в лице. Прошло немало времени, так что если его доставили утром, настал вечер; или, если его доставили вечером, настала ночь. В камере остались шесть заключенных обоего пола. Все сидели очень смирно. Напротив Уинстона съежился человек с длинными зубами и совсем без подбородка, напоминавший крупного безобидного грызуна. Его толстые крапчатые щеки свисали брылями, как у хомяка, набравшего запасы. Светло-серые глаза пугливо обшаривали лица и тут же отворачивались, встретив чей-нибудь взгляд.
Открылась дверь, и ввели очередного заключенного, при виде которого Уинстон похолодел. Заурядный гаденький человечек, возможно, инженер или какой-нибудь техник. Пугало его изможденное лицо. Это был череп, обтянутый кожей. Из-за худобы рот и глаза выглядели непомерно большими, а в глазах застыла убийственная, неукротимая ненависть к кому-то или чему-то.
Вошедший сел на скамью чуть в стороне от Уинстона. Уинстон больше не смотрел на него, но измученное лицо-череп так и стояло перед глазами. Внезапно он понял, в чем дело. Этот человек умирал от голода. Казалось, все в камере тоже подумали об этом. По всей скамье обозначилось едва заметное шевеление. Человек-хомяк то и дело бросал взгляд на человека-черепа и тут же виновато отводил глаза, и снова смотрел, влекомый неотвратимой силой. Затем начал ерзать. Наконец, встал, подошел вперевалку к скамье напротив, сунул руку в карман комбинезона и смущенно протянул замызганный кусок хлеба человеку-черепу.
Яростный оглушительный рык вырвался из телеэкрана. Человек-хомяк отскочил назад. Человек-череп быстро убрал руки за спину, как бы показывая всему миру, что не принял дар.
– Бамстед! – взревел голос. – 2713 Бамстед Джей! Брось на пол этот хлеб!
Человек-хомяк бросил хлеб на пол.
– Стой где стоишь, – приказал голос. – Лицом к двери. Не двигаться.
Человек-хомяк подчинился. Мешковатые брыли мелко дрожали. Дверь с лязгом открылась. Вошел молодой офицер и впустил низкорослого коренастого охранника с огромными ручищами и плечами. Он встал напротив человека-хомяка и по знаку офицера размахнулся и врезал тому в челюсть, вложив в удар весь свой вес. Несчастного словно сдуло. Он пролетел через всю камеру и грохнулся у самого толчка. Секунду он лежал оглушенный, а изо рта и носа текла темная кровь. Он издал, казалось, бессознательный и едва слышный полустон-полувсхлип. Затем перевалился на живот и неловко встал на четвереньки. Изо рта со слюной и кровью выпали две половинки зубного протеза.
Заключенные сидели неподвижно, скрестив руки на коленях. Человек-хомяк вернулся на свое место. Одна щека у него потемнела. Рот вспучился вишневой массой с черной дырой посередине. Время от времени на комбинезон капала кровь. Серые глаза все так же перескакивали между лицами с выражением еще большей вины, словно человек пытался понять, сильно ли другие презирают его за испытанное унижение.
Открылась дверь. Легким жестом офицер указал на человека-черепа.
– В сто первую, – указал он.
Рядом с Уинстоном раздался шумный вздох и возня. Заключенный упал на колени, умоляюще сложив ладони.
– Товарищ! Офицер! – воскликнул он. – Не надо меня туда! Разве я вам уже не все рассказал? Что еще вы хотите знать? Я во всем готов признаться, во всем! Только скажите в чем, и я сразу признаюсь. Напишите сами, и я подпишу что угодно! Только не в сто первую!
– В сто первую, – повторил офицер.
И без того бледное лицо человека приняло такой оттенок, что Уинстон с трудом поверил своим глазам. Оно отчетливо позеленело.
– Что угодно со мной делайте! – завопил он. – Вы меня неделями голодом морите. Кончайте уже и дайте мне умереть. Застрелите меня. Повесьте. Дайте двадцать пять лет. Хотите, я еще кого выдам? Только укажите кого, и я скажу все, что хотите. Мне все равно, кто это и что вы с ними сделаете. У меня жена и трое детей. Старшему нет шести. Можете всех забрать и перерезать глотки на моих глазах, и я буду молча смотреть. Только не в сто первую!
– В сто первую, – произнес офицер.
Безумным взглядом человек-череп оглядел других заключенных, словно выискивая жертву вместо себя. Его глаза остановились на разбитом лице без подбородка. Он вскинул тощую руку.
– Вот кто вам нужен, не я! – закричал он. – Вы не слышали, что он говорил, когда ему вмазали. Позвольте, я вам все перескажу. Это он против Партии, а не я. – Приблизились охранники, и голос взлетел до визга. – Вы не слышали его! – твердил он. – Телеэкран не сработал. Это он вам нужен. Его берите, не меня!
Два дюжих охранника нагнулись, чтобы взять его под руки. В тот же миг он бросился на пол и вцепился в железные ножки скамьи. Бессловесный вой его уже походил на животный. Охранники пытались оторвать его от скамьи, но он цеплялся с поразительной силой. Секунд двадцать они с ним возились. Другие заключенные сидели смирно, сложив руки на коленях и глядя перед собой. Вой стих; сил у человека оставалось только на то, чтобы держаться. Затем раздался крик другого рода. Ударом сапога охранник сломал ему пальцы. Его подняли на ноги.