bannerbannerbanner
Одинокий странник. Тристесса. Сатори в Париже

Джек Керуак
Одинокий странник. Тристесса. Сатори в Париже

Вот сверчок в камыше. Я сидел на речднах Пахаро и жег костерки, и спал с курткой поверх своего тормозного фонаря, и рассуждал о калифорнийской жизни, пялясь в синее небо.

Кондуктор там еще валандается, ждет своих диспетчерских приказов, когда получит, подаст машинисту сигнал «путь свободен», махнет слегка ладонью из стороны в сторону, и мы отправимся. Старый локомотивщик приказывает дать пару, молодой кочегар подчиняется, локомотивщик пинает и тянет себе большой рычаг дросселя, а иногда подскакивает с ним, побороться, как прямо ангел в преисподней, и тянет гудок дважды ту-ту, отправляемся, и ты слышишь первый пых паровоза – пых – вроде неудачно – пых а пух – вжик – пых ПЫХ – первое движение – поезд тронулся.

Сан-Хосе – потому что душа железной дороги есть прогон каторжан, долгий товарняк, видишь, как змеится по рельсам с тянущим пых пых паровозом странник, победитель, артериальный угрюмый магистральный творец рельсов – Сан-Хосе в 50 милях к югу от Фриско, и это центр всех каторжан береговой дистанции либо долгой деятельности дорожного прогона, известный под названием рога, потому как поворотный пункт для рельсов, что идут вниз от Фриско к Санта-Барбаре и ЛА, и рельсов, что идут и сияют обратно в Окленд через Ньюарк и Найлз по веткам, что также пересекают могучую магистраль Долинной дистанции направлением на Фрезно. В Сан-Хосе я должен был бы жить, а не на Третьей улице Фриско, вот по каким причинам: 4 часа утра, в Сан-Хосе, поступает звонок по телефону, там главный диспетчер звонит с 4-й и Таунсенд в Грустном Фриско: «Керуувэййй? Порожняком на 112-й в Сан-Хосе к перегону на восток с кондуктором Дегнэном понял?» «Ага, порожняк 112-й перегоном на восток, так точно», что значит возвращайся в кроватку и снова вставай только около 9, у тебя все это время оплачено, и, парнишка, не перживай из-за чертовни и хернотени всякой, в 9 тебе всего-то придется что встать, а ты уже скока долларей заработал? Прям во сне, как ни верти, и напяливай рабочий малахай да рассекай, и садись на автобусик, и езжай в контору сортировки Сан-Хосе возле аэропорта, а на сортировке сотни заинтересованных железнодорожников и пришпиленных разнарядок, и телеграф, и паровозы, и там выстраиваешься и нумеруешься, и отмечаешься, и все время новые паровозы подлетают из депо, и повсюду в сером воздухе неимоверные возбуждения движения подвижного состава и сотворение больших зарплат. Ты туда приезжаешь, находишь своего кондуктора, который окажется просто каким-нибудь старым цирковым комиком в штанах мешком да с задранными полями шляпы и багровой рожей, и красным носовым платком, и перепачканными путевыми листами, и стрелочными списками в руке, и отнюдь не ученический большой фонарь тормозного кондуктора, как у тебя, а маленький старый 10-летний крохотный фонарик, купленный у какого-то старого батрака, и батарейки к нему ему приходится покупать у Давеги, а не по-ученически брать в конторе сортировки бесплатно, потому что через 20 лет на жд надо ж найти какой-то способ отличаться, а также облегчить бремена, что на себе таскаешь; он там, клонится, у плевательниц, с другими, ты подходишь, шляпа на глазах, говоришь: «Кондуктор Дегнэн?» «Я Дегнэн, что ж, похоже, до полудня ничего особого не будет, поэтому расслабься пока и далеко не отходи». Поэтому идешь себе в синюю комнату, как ее называют, где синие мухи жужжат и гудят вокруг старых жудьких грязных диванных чехлов, натянутых на лавки с вылезающей набивкой, и привлекающих, а то и родящих дальнейших мух, и там ложишься, если и без того не полно спящих тормозных кондукторов, и заворачиваешь там верха своих башмаков наверх ко грязному старому бурому грустному потолку времени, с призраками лязга телеграфов и пыха паровозов с улицы, довольно, чтобы в штаны наклал, и наворачиваешь поля шляпы на глаза, и валяешь себе спать. С 4 утра, с 6 утра, когда по-прежнему сон у тя на глазах в темном грезном доме, ты получал 1.90 в час, а теперь 10 утра, и поезд еще даже не составлен, и «До полудня вряд ли», – говорит Дегнэн. Поэтому до полудня ты уже проработаешь (потому что считается со времени 112-го, порожняковое время) шесть часов, и потому уедешь из Сан-Хосе со своим поездом около полудня, а то и погодя, в час, и до конечного городка Уотсонвилла огромной каторжной команды, куда всё катится (административный район ЛА), доедешь только к 3 дня, а коли зададутся незадачи и в 4 или 5, под вечер, когда там, ожидая сигнала гуртоправа, машинисты и проводники видят, как долгое красное грустное солнце убывающего дня падает на прелестную старую приметную ферму мильного столба 98,2, и день окончен, перегон окончен, им заплатили аж с самой зари того дня, а проехали всего 50 миль. Так оно и будет, так что спи себе в синей комнате, грезь о 1.90 в час, а также о своем покойном отце и мертвой любви, и плесневенье в костях, и возможном листопаде тебя – поезд составят только к полудню, и никому неохота теребить тебя до того – везучая детка и железнодорожный ангел мягко у тебя в стальном предпринятом сне.

В Сан-Хосе столько всего.

Так, если живешь в Сан-Хосе, у тебя преимущество трех часов лишнего сна дома, не считая дальнейшего сна на гнилом пуфе кожаной тахты в синей комнате; вместе с тем я применял 50 миль поездки с Третьей улицы как библиотеку себе, брал с собой книги и газеты в драную черную сумочку, ей уже 10 лет, первоначально купил ее девственным утром в Лоуэлле в 1942 г., чтоб ходить с ней в моря, прибыли тем летом в Гренландию, и, сталбыть, сумка настолько аховая, что тормозной кондуктор, завидя меня с ней в кофейне на сортировке Сан-Хосе, сказал, гикая громко: «Прям поезда с такой сумкой грабить, такую редко увидишь!» А я даже не улыбнулся и не согласился, и то было начало, середина и вся протяженность моих светских взаимоотношений на железной дороге с добрым старичьем, что на ней пашет, после чего я стал известен как Керруувааййй-Индеец с липовым имечком, и всякий раз, как мы проезжали мимо индейцев помо, что посекционно клали рельсы, путейщиков с сальными черными волосами, я махал и улыбался, и был единственным на ЮТ, кто так делал, кроме старых локомотивщиков, кто и впрямь всегда машет и улыбается, да начальства путейщицкого, которое сплошь старые белые очкатые степенные старые петухи и питухи времени, все их уважают, кроме смуглых индейцев да восточных негров, с кувалдами и в грязных штанах. Им я махал и вскоре после читал книжку, и выяснял, что у индейцев помо боевой клич «Я Я Хенна», что я однажды подумал было заорать, когда паровоз хрястогрохал мимо, но что от меня тогда будет, окромя сходов с рельсов моего собственного «я» и машиниста. Вся железная дорога раскрывается, и ширше, и ширше, пока наконец я год спустя и впрямь не бросил ее, снова ее увидел, но теперь поверх волн моря, все береговая дистанция вилась вдоль мышиного цвета стен безрадостного мыса бальбоамерикеи, от судна, и так вот железная дорога раскрывается навстречу волнам, а те китайские и на ориентовом покрове, и море. Она бежит драно до облаков плато и до Пукальп, и затерянных Андейских высот далеко под ободом мира, она также сверлит глубокую дыру в разуме человеческом и перевозит кучу интересного груза в дыры опрометчивые и из них, а также иные тайноместа и подражательный cauchemar[3] вечности, как сами увидите.

И вот однажды поутру мне позвонили на Третью улицу часа в 4 утра, и я сел на раннеутренний поезд до Сан-Хосе, прибыл туда в 7:30; мне велели не беспокоиться ни о чем часов до 10, поэтому я вышел в своем непостижимо бродяжьем бытии, пошел искать кусков проволоки, чтоб можно было согнуть так над моей плиткой, чтоб удерживали они хлебушки с изюмом, делать из них тосты, а также ищу по возможности приблуду из мелкой проволочной сетки получше, на которую можно будет ставить котелки – греть воду и сковородки – жарить яйца, поскольку плитка у меня такая мощная, что часто спаливала и жгла дочерна донышки моих яиц, если я случайно упускал возможность, отвлекшись на чистку картошки или же иным чем-то занимаясь. Я бродил вокруг, в Сан-Хосе за путями была свалка, я пошел туда и поискал, там дрянь до того ненужная, что владелец даже и не высунулся, я, зарабатывающий 600 в месяц, удрал оттуда с куском мелкой сетки себе на плитку. Вот уже 11, а поезд по-прежнему не составлен, серый, мрачный, чудесный день. Я побрел по улочке из коттеджей к большому бульвару Хосе и съел мороженое «Гвоздика» с кофе поутру; вошли целыми стаями и классами школьницы в тугоблегающих и вольносущих свитерах и чем не на свете, то была какая-то дамская академия, что вдруг пришла судачить кофием, а тут я такой в своей бейсболке, черной склизкой масляной и ржавной куртке, погодной куртке с меховым воротником, на который я, бывало, откидывал голову в песках уотсонвиллских речдней и гравиях Саннивейла напротив «Вестингауза» возле участка ученичества Шукля, где поимел место мой первый великий миг железной дороги у Дель-Монте, когда я пнул свой первый вагон, и Уитни сказал: «Ты начальник, давай-ка, тяни палец помощнее, суй туда руку и тяни, бо ты ж тут начальник». И то был октябрьский вечер, темно, чисто, ясно, сухо, кучи листвы у путей в сладкой надушенной тьме, а за ними ящики фруктов Дель-Монте, и рабочие разъезжают вокруг в ящичных тележках с торчащими совалками под низ и – никогда не забуду, как Уитни это сказал. Тем же памятованьем сомнения, несмотря на и потому как, хотел сэкономить себе все деньги на Мексику, я также отказался тратить 75 центов или даже на 35 центов меньше на рабочие перчатки, заместо, первоначально потеряв свою первую купленную рабочую перчатку, пока подавал тот прелестный цветочный вагон в Сан-Матео воскресным утром с Шермановым местным, я решился собрать все свои другие перчатки с земли и так ходил недели с черной рукой, хватаясь за липкое холодное железо паровозов росистыми холодными ночами, пока наконец не нашел первую перчатку за сортировкой Сан-Хосе, бурую матерчатую перчатку с красной Мефистофелевой подкладкой, поднял ее вялую и влажную с земли и дерябнул об колено, и дал просохнуть, а потом носил. Окончательная вторая перчатка найдена за конторой сортировки Уотсонвилла, маленькая перчатка из кожзама снаружи с теплой подкладкой снутри, порезанная ножницами или бритвой на запястье, чтоб легче было надевать и избегать сдергиванья и сдыргиванья. Таковы мои перчатки, я потерял, как я уже говорил, свою первую в Сан-Матео, вторую с кондуктором Дегнэном, пока ждал сигнала «путь свободен» с буфера (работая сзади из-за его страха) у путей в Лике, на долгом повороте, от движения по 101-й трудно слушать, и фактически во тьме той субботней ночи услышал-то как раз наконец старый кондуктор, я ничего не слышал, я бежал к теплушке, когда она скакнула вперед с выбором слабины, и забрался на борт, считая свои красные фонари, перчатки, запалы и что не, и понимая с ужасом, когда поезд дернулся вперед, что уронил одну свою перчатку в Лике, черт! – теперь у меня было две новые перчатки, с земли подсобранные. В полдень того дня паровоз еще не подали, старый машинист еще не вышел из дому, где он подхватывал пацанчика своего с солнечного тротуара в распахнутые объятия и целовал его поздним джон-красным часом предыдущего дня, поэтому я там спал на жутком старом диване, когда, ей-богу, так или иначе и после выходил несколько раз проверить и взобраться по всему буферу, который теперь стоял на приколе, а кондуктор и задний тормозной пили кофе в лавке, и даже кочегар, а потом возвращался к дальнейшим размышлениям либо дремленьям на чехле, рассчитывая, что они меня позовут, как в снах своих слышу двойное ту-ту и слышу, как паровоз великой тревоги отходит, а это мой паровоз, только я этого сразу не осознаю, думаю, что это какой-то блязгающий горестный старый чернорельсобуфер шлептрескает себе во сне, или вижу сон на самом деле, как вдруг просыпаюсь от того факта, что они же не знали, что я сплю в синей комнате, а приказ получили, и дали сигнал «путь свободен», и вот отправились в Уотсонвилл, позабыв переднего кондуктора. По традиции, кочегар и машинист, если не видят переднего кондуктора на паровозе, а сигнал к отправке дан, они и отправляются, нечего им связываться с этими сонными кондукторами. Я вскакиваю, хватаю фонарь и в сером дне мчусь точно над тем местом, где когда-то нашел ту бурую перчатку с красной подкладкой, и думаю о ней в раже своего мандража, и, выскакивая, вижу паровоз далеко на линии; летит, как лет 50, набирает скорость и пыхгыхтит, а за ним весь поезд громолязгает, и вагоны ждут у переезда события, это МОЙ ПОЕЗД! Стремглав я иноходью, и несусь над местом перчатки, и через дорогу, и за угол свалки, где искал жесть также тем же ленивым утром, ошиломыленные пастераззявившие железнодорожники, штук пять их там, смотрят, как этот чокнутый ученик бежит за своим паровозом, пока тот отходит на Уотсонвилл. Успеет ли? За 30 секунд я уже поравнялся с железной лесенкой и перекидываю фонарь в другую руку – схватиться покрепче за нее и забраться, и взобраться, да и все равно вся эта круговерть заново остановилась на красный, пропустить старого, думаю, 71-го пройти по сортировке, там, думаю, уже почти 3 часа я проспал и заработал или начал зарабатывать невероятные сверхурочные, и тут произошел этот кошмар. В общем, им дали красный, и они остановились все равно, и я успел поймать свой поезд и сел на песочницу дух перевести, ни единого замечания на свете об унылых челюстях и холодных голубых оклахомских буркалах того машиниста и кочегара, они в сердцах у себя, должно быть, придерживались некоего протокола с железной желдорогой, ибо какое им дело до этого ушлепка пацана, который по шлаку бегал за своей запоздавшей потерявшейся работой.

 

Прости меня, Господи.

У хлипкой зазаборной «Фруктопаковочной компании Дель-Монте», которая напрямки за путями от пассажирского вокзала Сан-Хосе, есть изгиб рельсов, поворот-шмаварот вечности, вспоминабельный по снам о железнодорожной тьме, что снились мне, где я работаю на невыразимых местных с индейцами, как вдруг мы натыкаемся на огромную индейскую сходку в подземной субтерранеане где-то там поблизости от этого изгиба «Дель-Монте» (где вообще индейцы работают – пакуют ящики, банки, фрукты в банках в сиропе), и я с героями португальских баров Сан-Франциско смотрю, как танцуют, и слышу революционные речи вроде речей революционных еть хиреть героев Кульякана, где по лаю волны в тоскливосветой нудночи я слыхал, как они говорят la tierra esta la notre, и знал, что не шутят они, и по этой вот причине греза об индейском революционном митинге и праздновании в нижнегубном подвале железнодорожной земли. Поезд заезжает за этот изгиб, и мягко выгибаюсь я из хватьжелезных темнот, и выглядываю, и там наш малютка-допуск и диспетчерский приказ сидят на куске бечевки, что растянута меж двух бамстержней для диспетчерских приказов, когда поезд проходит, железнодорожники просто (обычно кочегар) протягивают целую руку, чтоб уж наверняка не упустить, и подцепляют бечевку проездом (а она тугая), и бечевка слетает, и две тетивы, которые жесткие, как бы тренькают немного, и в руке у тебя заарканены диспетчерские приказы на желтой луковой шелухе, перевязанные бечевкой. Машинист по получении этого груза берет бечевку и медленно, соответственно годам личной привычки в манере развязывания бечевок для диспетчерских приказов, развязывает бечевку и затем, согласно опять же привычке, разворачивает бумагу прочитать, а иногда они даже очки надевают, как великая профессура «плющевых» университетов, прочитать, пока здоровенный этот паровоз пых пыхтит через и повдоль зеленой земли Калифорнии, и мексиканцы припутевых мексохибар стоят, прикрыв глаза козырьком ладони, глядят, как мы мимо, видят великого очкастого монаха-ученика в машинисте ночи, как он вглядывается учено в клочок в здоровенной прокопченной лапе, а там написано, дата: «3 окт. 1952 г., диспетчерский приказ, поезду 2–9222, выписан 2:04 пополудни, ждать у Рукера до 3:58 проходящего 914 в восточном направлении, не заезжать за Корпораль до 4:08 и т. д.» Все разнообразные распоряжения, что измысливают диспетчеры приказов и разные официальные мыслители в будках стрелочников и у телефонов в огромном метафизическом прохождении железных транспортных потоков по рельсам – мы все по очереди читаем, как говорят юным учащимся: «Читайте тщательно, не оставляйте решения нам, если там ошибки, не раз учащийся находил ошибку, которую машинист и кочегар из-за многих лет привычки не замечали, поэтому читайте тщательно». Поэтому я всю эту штуку изучаю, даже читая и перечитывая снова, проверяя даты времени, типа, время выписки приказа должно точно быть не позднее времени отправления от станции (когда я скакал через свалочное поле с фонарем и сумкой для добычи, несясь догнать мою вину запоздало в сером карамельном сумраке), и ах, но все это мило. Маленький изгиб у «Дель-Монте», диспетчерские приказы, затем поезд идет к мильному столбу 49,1, к разъезду с Западно-Тихоокеанской ЖД, где всегда видишь, как рельсы уходят прямо вертикально через эти чужие пути, поэтому там определенно горб в насыпи, но чухпыхчудно, и мы его переезжаем, иногда на заре, возвращаясь из Уотсонвилла, я задремывал в паровозе и не понимал, где именно мы, не зная в общем, поблизости ли мы от Сан-Хосе или от Лика, и тут слышу бряк о бряк и говорю себе: «Разъезд Западно-Тихоокеанской!», и вспоминаю, как один раз тормозник мне сказал: «Не могу ночами спать в этом своем новом доме, что у меня тут на авеню Санта-Клара, все из-за лязга и грохота клятого паровоза в полночь». «А чего так, я-то думал, ты любишь железную дорогу». «Ну, сказать тебе по сути дела, так там по случаю путь проходит у Западно-Тихоокеанской» и с тем, словно и представить себе невозможно, что бывают какие-то другие железные дороги, кроме Южно-Тихоокеанской. Прем мы через разъезд, и потом едем вдоль ручья, Окони старого Хосе, меленькой пусть-пустой реки Гуадалупе, высохшей и с индейцами, стоящими по берегам, то есть мексиканскими детишками, что смотрят на поезд, и с широкими полями кактуса колючая груша, они все зеленые и сладкие в сером предвечерье, и станут золотисто-бурыми и густыми, когда солнце в пять вспылит пламенами отбросить калифорнийское вино через заднезападные языки в тихоокеанский рассол. Мы едем дальше в Лик, я всегда поглядываю на излюбленные приметы мест, какая-то школа, где мальчишки тренируются в футбол командами сборной и полусборной и первокурсной и полукурсной, их четыре, под наставничеством враньих жрецов с писклявыми радостными голосами на ветру, ибо теперь октябрь ногомяческого вздымаянья корневищного корня тебе. Затем в Лике на горке нечто вроде монастыря, еле видны его грезящие марихуанные стены, когда едешь мимо, там наверху, с птицей, кружащей к покою; вон поле, крытые галереи келий, работа, келейные молитвы и всякая разновидность, известная человеку славного посредничества, что происходит, покуда мы пререкаем и вслед хохмим мимо с паровозом вразнос и долгим местозанимающим полумильной длины товарняком, того и гляди колесная букса перегреется, оглядываясь тревожно, годный к работе. Грезы о монастырских людях там, наверху, на горке в Лике, и думаю я: «Ах, кремовые стены любого из Римов, цивилизаций, либо последнее монастырское посредничество перед Богом в дидудкекегхгдж». Бог знает, что я думаю, а потом и мысли мои быстро меняются, раз перед глазами вздымается 101-й, и Койоти, и начало сладких фруктовых полей и сливовых садов, и громадных клубничных полей, и обширнейших полей, где вдалеке видны сидящие на корточках фигурки мексиканских brazeros, в великой дымке работающих, чтоб отщипнуть от земли то, что Америка с ее громадными железными заработками не считает более возможным как род деятельности, однако жрет, однако продолжает жрать, и латунные спины с руками железной Мексики в кактусном нагорье любви; они это будут делать ради нас, железнодорожный грузовой товарняк и сопутствующие ему мешки свеклы даже не квиты, люди на нем даже не задумываются о том, как те свёклы или в каком настроении, поту, милости собраны и выложены отдыхать из земли в стальной колыбели. Я их вижу, их согбенные покорные спины, вспоминая свои хлопкосбирательные дни в Селме, штат Калифорния, и вижу далеко за виноградными лозами холмы к западу, затем море, огромные милые холмы и еще дальше вдоль начинаешь различать знакомые горки Морган-Хилла, мы проезжаем поля Перри и Мадроне, и где они вино делают, и оно все там, вся сладость и борозды бурого, с цветками, и в какой-то раз съехали на запасную ветку переждать 98-й, и я оттуда выбежал, как собака Баскервилей, и сорвал себе несколько старых черносливин, уже не годных в еду. Видел хозяин меня, кондуктора, виновато бегущего обратно к паровозу со спертой сливой, вечно я бегал, вечно бегал, бегал переключить стрелки, бегал во сне и теперь бегу – счастливый.

Сладость полей невыразимая – сами названия к черту съедобны, вроде Лик, Койоти, Перри, Мадроне, Морган-Хилл, Сан-Мартин, Рукер, Гилрой, О, сонный Гилрой, Карнадеро, Корпораль, Сарджент, Читтенден, Логан, Аромас, и разъезд Уотсонвилл с рекой Пахаро, сквозь него протекающей, и мы с железной дороги проезжаем над ее лесистыми сухими индейскими лощинами где-то за Читтенденом, где однажды утром всем росисто розовым я увидел птичку, сидящую на куске опоры, ровно торчащего дерева в дикой путанице, и то была Птица Читтендена, и значение зари. Сладки в самый раз поля за Сан-Хосе, как, скажем, в Лоренсе и Саннивейле, и где у них обширный урожай и поля с гнутоспинным печальным мексикано, труждающимся в своей примаверии. Но стоит выбраться за Сан-Хосе, как вся Калифорния эдак открывается еще дальше, на закате в Перри или Мадроне это как сон, видишь хлипкую фермочку, поля, ряды зеленых высаженных фруктов, а за ними зеленая бледная дымка холмов, и за ними красные ореолы тихоокеанского солнцепада, и в безмолвии лай собаки, и уже подымается тончайшая калифорнийская роса, допрежь утро ба! – стёрло гамбургский сок со сковородки, а попозже вечера сего прекрасная Кармелита О’Хосе станет гомесить вдоль по дороге со своими смуглыми грудями в кашемировом свитере, прыгучими едва-еле даже в девоформенном бюстгальтере, и смуглыми ножками в ременных сандальях также смуглых, и темными глазами ее с омутами в них тебе неведомо какого безумного смысла, и руки у нее как руки камеристок в Плутоновой библии, и черпаки вместо рук у нее, в форме дерев, с соком, сорви персик, сорви льстивый апельсин, прокуси в нем дырку, возьми апельсин, закинь назад голову со всей своей силы и пей, и выдавливай апельсин сквозь дырку, весь сок сбегает тебе по губам и ей на руки. У нее на пальцах ног пыль, а также лак на ногтях, у нее крохотная смуглая талия, мягкий подбородочек, мягкая шея, как у лебедя; голосочек, немного женственности, и она про то не ведает – голосок у нее меленько-звякнут. Вот подходит усталый батрак Хосе Камеро и видит ее в обширном солнце, красном на фруктовом поле, движется королевское величество к колодцу, башне, он к ней бежит, мимо грохочет железная дорога, он не обращает внимания, стоя на паровозе, ученик тормозного кондуктора Ж. Л. Керуак и старый машинист У. Х. Сирз, 12 лет в Калифорнии после того, как покинул забитые под завязку Оклахомские пыльные фермы; отец его в сломавшемся напрочь окайском грузовичке распорядился оттуда валить, по первости и по случаю они были и пристраивались вроде собирателями хлопка, и у них преотлично получалось, но однажды кто-то подсказал Сирзу попробовать железную дорогу, и он попробовал, и потом стал уже на несколько лет молодым кочегаром, машинистом – пригоженье спасительных полей Калифорнии без всякой разницы для зеницы его ока, раз дроссельной рукой, обрамленной перчаткой, он направляет черного зверя по звездному рельсу. Подлетают стрелки и тают в рельс, боковые ветки отделяются от него, как уста, возвращаются, как объятия возлюбленного. Разум мой на смуглых коленках Кармелитьи, темный клякш меж бедер ее, где творение таится в своем величии, и все мальчишки с рьяной главой впрямь рвутся, страдая, и хотят целого, цельного, целочку всю, волос, поищи-мя мембраны, любый сосый ткнутый работяга, уравненный ты, она отродясь не может; и вот опускается солнце, и уже темно, и они разлеглись теперь в виноградной гряде, никто не видит, не слышит, слышит только собака ООО медленно в пыль той железнодорожной земли он вжимает ее маленькую попку, чтоб сделалась вмятинка в земле от силы и веса его слез, медленно вбрасывая ее внасквозь и во врата ее сладости, и медленно кровь бьется у него в индейской голове и идет на подъем. И она тихо ахает раздвинутыми смугленными устами, и маленькие груши зубов видны и торчат ровно, едва и ровно так нежно, почти кусают, горя в горе его, губы – он прет и цветет молотьбой зерна, изюма в союзе со глас, вино бьет ключом с заливки земли, бутылки покатятся по Третьей улице к пескам Санта-Барбары, он творит это с поищи-ка, затем поищешь не поищешь, если б тож могла – сладкая плоть перемешивается, текущее кровино сухо листва шелухи громоздится земля с жесткими железными переходами, проходящими поверх; паровоз говорит К РРРР ООО АААУУОООО и переезд, эт ваш знаменитый Кррот Кррут Крруу ооооааааууууу Крут – 2 коротких один длинный, один короткий, во чё мне надо выучить, ибо как-то раз машинист был занят, анекдот рассказывал на ухо кочегару, а мы подъезжали к переезду, и он мне заорал: «Валяй, валяй», и подал рукой знак «тяни», а я глаза наверх и схватился за шнурок, и выглянул; крупный машинист ни дать ни взять, увидел, как навстречу гонит переезд и девчонки в сандалиях и тугожопких платьицах ждут у досок переезда мимолетящей ЖД в Кармадеро, и я как дал, два коротких рывка, один длинный, один короткий, Кру Крру Крррооооа Крут. И теперь, в общем, пурпур в небе, весь обод Америки опадает, проливаясь над горами с запада в вечное и ориентное море, и вон твои печальные нивы и возлюбленные, свитые, и вино уже в земле, а в Уотсонвилле впереди, в конце моего чумазого перегона среди мильонов других есть бутылка токайского вина, которую я намерен купить, чтоб вернуть каплю этой земли себе в живот после всего сего содрогания феррозного стук-така о мою мягкую плоть и воодушевление кости – иными словами, когда работа окончена, я собираюсь выпить вина и отдохнуть. Гилройский диспетчерский участок, как он есть.

 

Первый перегон, что я сделал на Гилройском диспетчерском участке, той ночью темной и чистой, стоя у паровоза с моим фонарем и поживной сумкой, ожидая, когда большие дяди решат уже наконец, вот подгребает из тьмы этот юный пацан, не железнодорожник, а очевидно бичара, но на бану от колледжа или приличной семьи, а если и нет, то с чистозубой улыбкой и не сломленный фигомешкий речной Джек с доньев всемирной ночи – сказал: «Эта штука в ЛА?» «Ну, он идет туда часть пути, миль 50 до Уотсонвилла, а потом, если не слезешь, тебя могут направить дальше и в Сан-Луис-Обиспо, а это уже на полпути к ЛА». «Тю, да чё мне полпути до ЛА, мне всю дорогу до ЛА надо. А ты железнодорожный тормозной, что ли?» «Ага, ученик». «Чё такое ученик?» «Ну, это такой парень, который учится и получает, ну мне-то не платят» (таков мой ученический каторжанский перегон всю дорогу). «Ай, ну а мне не нравится мотаться туда-сюда по одним рельсам, если хочешь знать, пойти в море – вот настоящая жизнь, туда-то я сейчас и направляюсь или стопом до Нью-Йорка, как выйдет, железнодорожником бы не хотелось». «Да брось, чувак, это ж здорово, и все время на ходу, и кучу денег огребаешь, никто тебя там не достает». «Темблядьнемене ты все время туда-сюда по той же рельсе, разве нет, ёксель?» Поэтому я ему рассказал, что, как и где тот товарный вагон, куда залезть. «Ёксель, тока не поранься, всегда помни, когда весь шляешься, пытаясь доказать, какой ты великий искатель приключений американской ночи, и хочешь на товарняки прыгать, как герои Джоэла Маккри из старого кино, Иисусе, вот же тупой ты сукин сын, держись крепче, ангел, самой тугой своей рукою и чтоб ноги не затянуло под низ, под это железное вертиколесо, ему до кости твоей дела меньше, чем до зубочистки у меня во рте». «Ах ты ж сранец, засранец ты, думаешь, я боюсь на хрен железнодорожного поезда, да я на хренов военный флот записываться еду, и буду на но́сцах, там стока железа, скока те и не снилось, а я самолет свой буду сажать полу на железо, полу на воду и аварийно хрясьтресь, а еще на реактивном на Луну полечу». «Удачи тебе, парнишка, не свались смотри, держись крепче, хватайся за пястья и не проеби ничего, и гудни, и как доедешь до ЛА, передавай от меня привет Лане Тёрнер». Поезд взялся отправляться, и парнишка скрылся где-то на долгой черной насыпи и среди змеящихся красных вагонов. Я запрыгнул на паровоз с постоянным головным кондуктором, который собирался мне показать, как перегон перегоняется, и кочегаром, и машинистом. И вот уж запыхали мы, через переезд, к изгибу «Дель-Монте», и где головной показал мне, как висишь на одной руке и высовываешься, и руку крюком и схватываешь диспетчерские приказы с бечевки, а затем дальше в Лик, ночь, звезды. Никогда не забуду, на машинисте была черная кожаная куртка и белая фуражка трущобного Сан-Фрискового моряка с Эмбаркадеро, с козырьком; в чернилах этой ночи он выглядел в точности, как революционный герой Бриджеса Керрана Брайсона старых припортовых хлюп-обломов, я его так и видел, мясистой рукой размахивает дубинкой в забытых профсоюзных листках, что гниют в канавах баров на задворках, я видел его – глубоко засунув руки в карманы, зло шагает сквозь нечудных неработягобродяг Третьей улицы своего рандеву с судьбой рыбы на краю припортового злато-синего пирса, где днями сидят мальчишки, грезя под облаками на кусках причала, а дегтярничные воды любви шлепают у их ног, белые мачты лодок, рыжие мачты судов с черными корпусами, и вся ваша ориентальная торговля вливается под «Золотые Ворота»; парень этот, говорю вам, был как морской пес, а не железнодорожный кочегар, однако сидел в своей снежно-белой фуражке в сажечерной ночи и выезжал кочегарское сиденье, как жокей, чпух, и мы на самом деле гоним наперегонки, они ее расшурудили, хотели хорошенько успеть проскочить мимо Гилроя, пока им не ебнет каких-нибудь приказов, поэтому сквозь засвечченную тужжесть, и с нашим крупнобуферным паровозом фасона 3500, фары швыряют лихорадочные лизы языком по вихрящим, и кружащим, и разлетающим путям; мы раскачиваемся и ревем, и летим вдоль по этой линии, как ебаные безумцы, и кочегар на самом деле не очень-то и держится за свою белую фуражку, но рука у него на жар-дросселе, и он не сводит глаз с клапанов и меток, и пародатчиков, и наружу поглядывает на рельсы, а ветер задувает ему нос, но ии боже он подскакивает на этой седушке, в точности как жокей на дикой лошади; зачем нам был машинист той ночью, что была моей первой ночью, такой дикой, что дроссель он открыл назад до упора и все время дергал его одной пяткой против железной пакости на полу, стараясь распахнуть ее дальше и, если можно, вообще разодрать локомотив на части, чтоб побольше из машины выжать и бросить рельсы, и взлететь в ночь над сливовыми полями; что за великолепная ночная премьера это для меня была, мчать такой вот быстрый перегон со сворой бесов скорости и этим великолепным кочегаром с его непредопределенной, невозможной, беспрецедентной фуражкой, белой на черной-черной железнодороге. И все время и беседы их, и видения в фуражке его я видел в столовке Публичной Волосни на Хауарде, как я видел тот Фриско, штат Калифорния, белым и серым от дождевых туманов и переулков задворочных с бутылками, бурозеленью, дербями, пивными усами, устрицами, летучими тюленями, перекрестьями горок, безрадостными эркерами на бухту, слоняться глазами по старым церквам с раздачами милостыни морским псам, что гавклают и рычляют по проспектам утраченного времени фарта; ах, все это любил, и в первую ночь, прекраснейшую ночь, кровь. «Железнодорожность у тебя в крови будет», – орет мне старый машинист, скача вверх-вниз на сиденье, и ветер сдувает назад полосатый козырек его картуза, а паровоз, как огромного зверя, мотает из стороны в сторону на 70 милях в час, нарушая все инструкционные правила, зомм, зомм, проламываясь сквозь ночь и наружу, где приходит Кармелитья, Хосе заставляет электричества ее смешиваться и заимобегать со своими, и вся земля, заряженная соками, поворачивает органо к цветку, развертанью, к нему склоняются звезды, весь мир кончает, а большой паровоз громыхает и катит мимо с безумцами белофуражечной Калифорнии, что внутри зубы чешут, и ух ты – да просто конца нет этому вину.

3Кошмар (фр.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21 
Рейтинг@Mail.ru