bannerbannerbanner
Одинокий странник. Тристесса. Сатори в Париже

Джек Керуак
Одинокий странник. Тристесса. Сатори в Париже

«Я знал, что ты всем расскажешь, что у меня пушка, потому и сказал, что он у меня. Тебе разве не приятнее было с судна сходить?»

«Где он?»

«Я даже не ходил».

«Значит, по-прежнему там. Надо будет сегодня ночью его забрать». Он ушел в мысли с концами – все было нормалек.

У Дени наличествовали большие планы на то, что должно произойти в гостинице, коя была «El Carrido Per» из Мотпаотта-калифорнийских начислительских отелей, как я сказал, с пальметто в кадках и моряками внутри, а также с пришпоренным чемпионским отродьем самолетчиков-вычислителей Лонг-Бича; вся эта общая и на самом деле тягостная калифорнийская культура тут явно тусует, где видать тусклые интерьеры, где видать гавайски-орубашеченных и принаручночасовленных, загорелых крепких молодых людей, кренящих долгие тонкие пива ко ртам своим, и они подаются и жеманничают с девками в прихотливых ожерельях и с маленькими беленькими штучками из слоновой кости в загорелых ушах, и пустой синевищей в глазах, которую видно, а также со зверской жестокостью, там таящейся, и пивным, и дымным, и ловким духом прохладного внутреннего плисового коктейль-салона и всей этой американскостью, от которой в юности своей я дичал, в ней будучи, и хотел удрать из дому и отправиться большим героем в американской соблазни-меня-джазово ночи. От этого и Дени голову терял, в какой-то раз был печальным разъяренным французским мальчиком, которого привезли на судне ходить в американские частные школы, в кое время кости и темные глаза его тлели от ненависти, и хотелось ему разнести весь мир – но чуток образования Мудротой и Мудростью от Учителей Высокого Запада, и ему уже хотелось свои ненависть и разнос творить в коктейль-салонах, чему научился он из киношек Франшо Тоуна и Бог знает где и от чего еще. Мы подходим к этой штуке на безотрадном бульваре, фантомной улице с ее очень яркими уличными фонарями и очень яркими, однако хмурыми пальмами, выпирающими из тротуара, сплошь ананасно-ребристыми и подымающимися к неопределимому калифорнийскому ночному небу, и без ветра. Внутри Дени никто не встречал, как водится, его не опознают и в упор не видят (ему на руку, но он этого не знает), поэтому мы принимаем пару пива, ощутимо ждем, Дени мне очерчивает больше фактов и персональных софистик, никто не приходит, никаких друзей да и никаких врагов, Дени совершенный Даос, с ним ничего не происходит, неурядицы стекают с его плеч как с гуся вода, будто свиным салом они намазаны; он даже не знает, как ему повезло, а тут у него мальчонка под боком, старина Ти-Жан, который куда угодно пойдет за кем угодно, лишь бы приключения. Вдруг посреди третьего или где-то там пива он ухает и понимает, что мы пропустили ежечасный поезд «Красного Вагона», и это нас задержит еще на час в унылом Сан-Педро, нам хочется к блесткам Лос-Анджелеса, если можно, или Голливуда, пока все бары не позакрывались, я мысленным взором вижу все чудесные штуки, что Дени нам там запланировал, и вижу, непостижимо, невспоминаемо, что́ это были за образы, что я изобретал, пока мы не тронулись с места и не прибыли к какой надо сцене, не на экран, а на тягостную четырехмерную сцену саму. Бам, Дени хочет взять такси и гнаться за «Красным Вагоном»; также с нашими пивбанками в ручных картонках мы пускаемся рысью по улице к стоянке такси и одно берем гнаться за «Красным Вагоном», что этот мужик молча и делает, ведая про эгоцентричность моряков как О какой безотрадный таксист в О каком безотрадном городке, куда только с борта перед самым отходом спрыгивать. Мы рвем с места. Я подозреваю, что едет он вообще-то не так быстро, чтоб догнать «Красный Вагон», который мчит беспрепятственно по этой самой линии, к Комптону и окрестностям Лос-Анджелеса, на 60 в час. Подозрение мое в том, что он не хочет талон предупреждения и в то же время едет достаточно быстро, чтоб удовлетворить прихоть моряков на заднем сиденье. Мое подозрение, он желает выхарить у старины Дена 5-долларовую купюру. Дена же хлебом не корми, дай поразбрасываться своими 5-долларовыми купюрами, он от этого процветает, живет ради этого, он весь ходит в кругосветки, пашет в трюмах среди электрического оборудования, но, хуже того, терпит помыканья комсостава и членов экипажа (в четыре утра спит на своей шконке. «Эй, плотник, ты плотник или ты пробка бутылочная, или гальюнный смотритель, на этом чертовом носовом гике опять фонарь погас, уж и не знаю, кто тут из рогаток пуляется, но я хочу, чтоб сигнальный огонь этот починили. Мы через 2 часа в Пенанг заходим, и если, черт бы тя драл, еще будет темень, и у меня, и у нас не будет света, тебя за жопу возьмут, не меня, пойдешь к чифу на ковер». Поэтому Дени приходится вставать, и я так и вижу, как он это делает, вытирает невинный сон с глаз и просыпается навстречу холодному воющему миру, и жалеет, что у него нет кортика – отрезать чуваку башку, но в то же время ему вовсе не улыбается и просидеть остаток жизни на губе, или себе башку отчасти потерять и остаток жизни провести парализованным с подковной скобой в шее, чтоб люди ему подносили параши. Поэтому он сползает со шконки и бежит на побегушках у любой твари, которой найдется какой ор в него метнуть по какому угодно поводу из тысячи и одного электрического аппаратуса на этой проклятущей вонючей стальной гауптвахте, кою, насколько меня это интересует и насколько она умеет держаться на воде, есть то, что зовется у них судном. Что такое 5 долларов для мученика? «Жми на газ, мы должны догнать этот вагон».

«Я и так быстро еду, догоните». Он проезжает прямиком сквозь Кукамонгу. «Ровно в 11:38 в 1947 г. или 1948 г., одно из двух, не помню, когда точно, но помню, я так устроил другому моряку пару лет назад, и он прям проездом проехал». И он не умолкает, сбавляя ход, чтоб не ехать через оскорбительную часть едва-едва бьющегося красного света, а я откидываюсь на спинку заднего сиденья и говорю:

«Могли б проскочить этот светофор, теперь точно не нагоним».

«Слушай, Джек, ты ж догнать хочешь, нет, а не чтоб штраф тебе какой-нибудь жезлоносец впаял».

«Где?» – говорю я, выглядывая в окно и по всему горизонту тех болот ночи, нет ли где признака легавого на мотоцикле или патрульном крейсере, а видны лишь болота и громадные черные дали ночи, да вдали, на горках, общинки с рождественскими огоньками в окнах туманятся красным, туманятся зеленым, туманятся синим. Меня вдруг от них пробивает му́кой, и я думаю: «Ах, Америка, такая большая, такая печальная, такая черная, ты как листва засушливого лета, что морщит, еще август не отыщет свой конец, ты безнадежна, на кого б ни посмотрела ты, ничего, лишь сухая безотрадная безнадежность, знание о неотвратимой смерти, страдание нынешней жизни, огоньки Рождества не спасут ни тебя, никого, как не украсить рождественскими фонариками мертвый куст в августе, среди ночи, и чтоб стал на что-нибудь похож; что это за Рождество такое ты исповедуешь, в сей пустоте?.. в сей туче облачной?»

«Все в полнейшем порядке», – говорит Дени. «Давай дальше, успеем». Следующий светофор он пролетает, чтоб смотрелось хорошо, но перед дальнейшим сбавляет ход, и вдоль по рельсам, и назад ни малейшего признака ни зада, ни переда, никакого «Красного Вагона», мля. Он доезжает до своего места, где пару лет назад высадил того моряка, никакого «Красного Вагона», его отсутствие чувствуется, он приехал и уехал, пустой запах – можно определить по электрической бездвижности на углу, что нечто здесь только что было, и уже нет.

«Ну я, наверно, его упустил, черт возьми», – говорит таксист, сдвигая кепку на затылок, – извиниться и выглядя при этом лицемерно, поэтому Дени ему дает пять долларов, и мы вылезаем, и Дени говорит:

«Керуак, это значит, нам тут ждать час у холодных путей, в холодной туманной ночи, следующего поезда на ЛА».

«Это ничего, – говорю я, – у нас же есть пиво, правда, открывай давай одну», и Дени шарит выудить старую медную открывашку, и на свет являются две банки пива, опрыскивая собою печальную ночь. Мы опрокидываем банку и давай хлюпать – по две банки на брата, и начинаем швыряться камнями в дорожные знаки, приплясывая, чтоб согреться, присаживаясь на корточки, рассказывая анекдоты, вспоминая прошлое. Дени валяет «Хьра ррыук Хоо», и снова я слышу этот его великий хохот, звенящий в американской ночи, и пытаюсь сказать ему: «Дени, я вот почему за судном поперся всю дорогу 3200 миль от Стейтен-Айленда до чертова Педро, не только потому, что мне хочется и дальше, чтоб видели, как я по миру езжу и балеху себе закатываю в Порт-Светтенхэм, и перехватываю ганджу в Бомбее, и отыскиваю спящих и флейтистов в грязном Карачи, и разжигаю собственные революции в каирской Касбе, и выбираюсь из Марселя на другую сторону, а из-за тебя, потому что все, что мы раньше с тобой делали, и где бы, мне чертовски отлично с тобой было, Ден, никаких тут экивоков насчет… У меня никогда не бывает денег, это я признаю, я уже тебе должен шестьдесят за автобусный билет, но, согласись, я стараюсь… Прости, что у меня никаких денег нет вообще, но ты же знаешь, я с тобой пытался, в тот раз… Ну, черт же побери, уа ахуу, блядь, я сегодня хочу напиться». А Дени говорит: «Незачем нам валандаться вот так вот на холоде, Джек, смотри, вот бар, вон там» (придорожная таверна тлеет красным в дымке ночи). «Может, это бар мексиканских пачуко, и там из нас чертову матерь всю повыбьют, но давай туда зайдем и подождем полчасика, что у нас есть, с несколькими пивами… и поглядим заодно, нет ли там каких кукамонг». И вот мы выруливаем туда, через пустырь. Дени тем временем очень деловито рассказывает, как я пустил свою жизнь коту под хвост, но это я слышал от кого угодно от одного побережья до другого, и в общем смысле мне наплевать, и сегодня ночью наплевать; я это все так делаю и говорю все так.

Пару дней спустя пароход «Скиталец» отчаливает без меня, потому что мне в профсоюзе не разрешили, у меня не было старшинства, оставалось мне только, как они сказали, посидеть пару месяцев на биче и поработать в порту или где-нибудь, и подождать каботажа на Сиэтл, и я подумал: «Так если я вдоль берега телепаться буду, пойду хотя бы вдоль берега, коего я жажду». В общем, я вижу, как «Скиталец» выскальзывает из бухты Педро, опять ночью, красный огонь по левому борту и зеленый по правому украдкой ползут по воде с сопровождающими призрачными топовыми огнями, вуп! (гудок буксирчика) – затем неизменно, как гандхарвы, как иллюзии с Майами, тусклогоньки иллюминаторов, где некоторые члены экипажа читают на своих шконках, другие закусывают в столовой команды, а другие, вроде Дени, рьяно пишут письма большой красночернильной авторучкой, заверяя меня, что в следующий оборот вокруг света я уж точно попаду на «Скиталец». «Но мне все равно, я в Мексику поеду», – грю я и схожу с «Тихоокеанского Красного Вагона», маша рукой судну Дени, исчезающему где-то там…

 

Среди шалопайских розыгрышей, что мы затеяли после той первой ночи, о которой я вам рассказал, мы втащили огромное перекати-поле по трапу в 3 часа ночи в канун Рождества и пропихнули в носовой кубрик машинного отделения (где все они храпели), и там и оставили. Когда поутру они проснулись, то подумали, что они где-то не там, в джунглях или где-то, и все уснули опять. Поэтому, когда Дед орет: «Кто на хрен втащил это дерево на борт!» (оно было десять футов на десять футов, здоровенный шар сухих веточек), вдали и вглуби судового железного сердца слышно, как Дени воет: «Хуу хуу хуу! Кто на хрен втащил это дерево на борт! Ох, этот Дед, такой потеш-н-и-и-к!»

Мексиканские феллахи

Когда переходишь границу в Ногалесе, штат Аризона, очень суровые на вид американские пограничники, кое-кто одутлолицый в зловещих стальюоправленных очках, побираются по всему твоему битому багажу в поисках скорпиона правонарушений. Ты просто терпеливо ждешь, как это бывает всегда в Америке среди всех этих явно нескончаемых полицейских и их нескончаемых законов «против» (законов «за» нету). Но в тот миг, когда заступаешь за проволочную калитку и ты в Мексике, у тебя такое чувство, точно ускользнул из школы, а учителке сказал, что заболел, и она тебе разрешила пойти домой, 2 часа дня. Такое чувство, будто только вернулся домой из воскресной утренней церкви и снимаешь костюм, и влатываешься в свой мягкий ношеный клевый комбез, играть – озираешься и видишь счастливые улыбки на лицах, либо сосредоточенные темные лица встревоженных возлюбленных и отцов, и полицейских, слышишь музыку из кантины из-за скверика с шариками и фруктовыми мороженками. Посреди сквера эстрада для концертов, настоящих концертов для людей, бесплатно – поколения маримбистов, может, или джаз-банд Ороско играет мексиканский государственный гимн. Жаждая, проходишь в качкие двери салуна и получаешь барного пива, и поворачиваешься, а там ребята в пул режутся, готовят тако, носят сомбреро, некоторые носят пистолеты на своих ранчерских бедрах, и банды поющих дельцов швыряют песо стоячим музыкантам, которые бродят взад-вперед по залу. Это великолепное ощущение вступления в Чистую Землю, особенно потому, что она так близко от сухолицей Аризоны и Техаса, и по всему юго-западу, но ты его можешь найти, чувство это, это феллахское ощущение жизни, эту вневременную веселость людей, не занятых великими проблемами культуры и цивилизации. Ты его можешь найти почти где угодно еще, в Марокко, в Латинской Америке целиком, в Дакаре, в земле курдов.

В Мексике нет «насилия», это все херь, сочиненная голливудскими писаками, либо писаками, которые ездили в Мексику «насильствовать». Я знаю про одного американца, который поехал в Мексику подраться в барах, потому что там за нарушения общественного порядка обычно не арестовывают, боже мой; я видел, как мужики игриво борются посреди дороги, не давая проехать транспорту, визжат от хохота, а люди идут мимо и улыбаются. Мексика обычно нежна и мягка, даже если ездишь по ней с опасными субъектами, как я, опасными в том смысле, какой мы имеем в виду в Америке – фактически, чем дальше отъезжаешь от границы и глубже на юг, тем прекраснее там, как будто воздействие цивилизаций тучей нависало над границей.

Земля – штука индейская, я присаживался на нее на корточках, крутил толстые палки марихуаны на грязевых полах палочных хижин неподалеку от Масатлана, возле опийного центра мира, и мы кропили опием свои гигантские кропали – у нас были черные пятки. Мы говорили о революции. Хозяин придерживался мнения, что первоначально Северной Америкой владели индейцы, равно как и Южной, примерно пора выступить и сказать: «La tierra esta la notre»[1], что он и сделал, прищелкнув языком, и хипово ощерившись, поддернув свои безумные плечи, чтоб мы видели его сомнение и недоверие ни к кому, понимая, о чем он, но я был там и вполне неплохо все понял. В углу индейская женщина, 18, сидела, отчасти за столом, лицо ее в тенях свечного огонька. Она за нами наблюдала, либо улетев по «О», либо сама собой жена человека, который утром вышел на двор с копьем и лениво поколол палки на земле, вяло кидая их оземь-наземь, полуобернувшись жестом показать и сказать что-то своему напарнику. Дремотный гуд феллахской деревни в полдень – неподалеку от нас было море, теплое, тропик Рака. Позвоночно-ребристые горы всю дорогу от Калексико и Шасты, и Модока, и глядящие из Пэскоу на реку Коламбия, торчали мятые за равниной, по которой раскинулось это побережье. Тысячемильная грунтовка вела туда – спокойные автобусы 1931 г., тонкие, высокие, стиля нелепого со старомодными рычагами сцепления, уводящими к дырам в полу, старые боковые скамьи вместо сидений, обернутые вокруг, сплошь дерево, подскакивают в нескончаемой пыли мимо Навахов, Маргарит и вообще песье-пустынных сухих лачуг Доктора Перчика и чушью собачьей на тортийях полусгоревших – замордованная дорога – вела вот к этому, к столице мирового царства опия. Ах, Иисусе – глянул я на своего хозяина. На глинобитном полу, в углу, храпел солдат мексиканской армии, то была революция. Индеец бузил. «La tierra esta la notre».

Энрике, мой гид и друган, который не выговаривал «х», и приходилось ему говорить «к», поскольку рождество его не погребено в испанском имени Веракрус, родного его городка, а вместо этого в миштекском наречии. В автобусах, трясущихся в вечности, он мне орал все время: «Ду-КО-та? Ду-КО-та? Значит caliente. Поал?»

«Ага, ага».

«Тут ду-ко-та… очень ду-ко-та… это значит caliente – не продок-нуть… муть…»

«Продох-нуть!»

«Там какая буква – в альфабате?»

«Х».

«Так… хк…?»

«Нет… х…»

«Мне кудо так произносить. Я не могу».

Когда он говорил «к», вся его челюсть выскакивала наружу, я видел в его лице индейца. Теперь он сидел на корточках на земляном полу, пылко объясняя хозяину, который, как я понимал по его внушительному виду, есть Царь какой-то королевской банды, расставленной по пустыне, по его полнейшей презрительной речи касаемо любого затронутого предмета, словно б по крови царь по праву, стараясь убедить, или оберечь, или что-то попросить. Я сидел, помалкивал, наблюдал, как Герардо в углу. Герардо слушал с видом потрясенным, как его старший брат толкает безумную речугу перед Царем и в обстоятельствах странного Американо Гринго с его морским вещмешком. Он кивал и склабился, как старый торговец, хозяин, слушая, и поворачивался к своей жене и показывал язык, и облизывал нижние зубы, а после того увлажнял верхние о губу, дабы кратко оскалиться в неведомую мексиканскую тьму над головой хижины в свечном свете под Тропически-Раковыми звездами Тихоокеанского побережья, как в бойцовом имени Акапулько. Луна омывала скалы от Эль-Капитана и дальше вниз – болота Панамы поздней и уже довольно вскоре.

Показывая огромной ручищей, пальцем, хозяин: «В ребре гор большого нагорья! злата войны погребены глубоко! пещеры кровоточат! мы выманим змея из лесов! оборвем крылья великой птице! станем жить в железных домах, перевернутых в полях тряпья!»

«Si!» – произнес наш тихий друг с края нар, Эстрандо. Козлиная бородка, хиповые глаза, поникшие, карегрустные и наркотические, опий, руки роняются, странный знахарь, сиделец рядом с этим Царем время от времени вбрасывал замечания, которые заставляли остальных слушать, но стоило ему только попытаться продолжить, невпротык, он что-то переигрывал, он их притуплял, они отказывались слушать его уточнения и художественные штрихи в заварухе. Первобытная плотская жертва – вот чего им хотелось. Ни одному антропологу не следует забывать людоедов, либо избегать Ауку. Добудьте мне лук и стрелу, и я двину; теперь я готов; плату за полет, пжалста; на плато плату; празден список; рыцари наглеют старея; юные рыцари грезят.

Мягко. Наш индейский Царь не желал иметь ничего общего с предположительными идеями; он внимал нешуточным мольбам Энрике, отмечал галлюцинированные высказывания Эстрандо, гортанные замечания, специями вброшенные веско, как безумье внутрь, и из коего Царь научился всему, что знал о том, что реальность о нем подумает, – он озирал меня с честным подозрением.

Я услышал, как он спрашивает по-испански, не какой-то легавый ли этот гринго, следящий за ним из ЛА, какой-нибудь ФБРовец. Я услышал и ответил «нет». Энрике пытался ему сказать, что я interessa, показывая на собственную голову, означая, что меня всякое интересует – я пытался выучить испанский, я голова, cabeza, также chucharro – (планакеша). – Чучарро Царя не интересовало. В ЛА он пришел пешком из мексиканской тьмы босыми ногами, раскрыв ладони, черное лицо огням – кто-то сорвал цепочку с распятием с его шеи, какой-то легавый или хулиган; он рыкнул, вспоминая это, возмездие его было либо безмолвным, либо кто-то остался мертвым, а я из ФБР – зловещий преследователь мексиканских подозреваемых с задком в виде оставшихся отпечатков ног на тротуарах железного ЛА и цепей в каталажках, и потенциальных героев революции с предвечерними усами в красноватом мягком свете.

Он показал мне катышек О. Я поименовал его. Частично удовлетворился. Энрике и дальше молил в мою защиту. Знахарь улыбался про себя, не было у него времени дурака валять, или выплясывать придворно, или петь о пойле в блядовых переулках, ища шмаровозов – он был Гёте при дворе Фредерико Ваймара. Флюиды телевизионной телепатии окружали комнату так же молча, как Царь решил меня принять. Когда он принял, я услышал, как скипетр пал во всех их мыслях.

О, святое море Масатлана и великая красная равнина вечернего кануна с burros и aznos, и рыжими и бурыми лошадьми, и зеленым кактусом пульке.

Три muchachas[2] в двух милях оттуда компашкой беседуют в точно концентрическом центре круга красной вселенной, мягкость их речи нипочем нас не достигнет, да и волны эти Масатлана не уничтожат своим лаем – мягкие морские ветра облагораживают мураву – три острова на милю вдали – скалы – сумерки грязевых крыш града Феллахского позади…

Поясняю, я упустил судно в Сан-Педро, а этот порт был на полпути в путешествии от мексиканской границы в Ногалесе, штат Аризона, которое я предпринял на дешевых автобусах второго класса всю дорогу вниз по Западному побережью в Мехико. С Энрике и его мелким братцем Герардо я познакомился, пока пассажиры разминали ноги у пустынных хижин в пустыне Сонора, где большие толстые индейские дамы подавали горячие тортийи и мясо с каменных кухонных плит, и пока стоял там, дожидаясь своего сандвича, маленькие свинки с любовью паслись у твоих ног. Энрике был клевский милый пацан с черными волосами и черными глазами, который пустился в это эпическое путешествие аж в Веракрус, в двух тысячах миль от Мексиканского залива, со своим младшим братишкой по некой причине, кою я так никогда и не выяснил. Он мне только дал понять, что внутри у его самодельного деревянного радиоприемника спрятано около полуфунта крепкой темно-зеленой марихуаны, еще со мхом внутри и длинными черными волосинами, признак доброй конопли. Мы незамедлительно принялись пыхать средь кактусов на задворках пустынных полустанков, сидя там на корточках под жарким солнышком, хохоча, а Герардо на нас смотрел (ему было всего 18 и не дозволено курить его старшим братом). «Это почему? потому что марихуана плёко для глаз и плёко для la ley» (плохо для зрения и плохо по закону). «Но жы!», показывая на меня (мексиканцы так говорят «ты»), «и я!», показывая на себя, «мы годится». Он взялся служить моим проводником в великой поездке по континентальным пространствам Мексики – немного говорил по-английски и пытался мне объяснить эпическое величие этой земли, и я определенно с ним соглашался. «Видишь?» – говорил он, показывая на далекие горные хребты. «Mehico!»

 

Автобус был старой высокой худой приблудой с деревянными скамьями, как я уже сказал, и пассажиры в платках и соломенных шляпах садились в него со своими козами, или свиньями, или курами, а детвора ехала на крыше или висела, распевая и вопя, на заднем борту. Мы подскакивали и подскакивали по той тысячемильной грунтовке, и, когда подъезжали к рекам, водитель просто пахал мелководье, смывая пыль, и трясся дальше. Странные городки, вроде Навахоа, где я сам по себе предпринял прогулку и увидел, на фиготени вроде уличного рынка, мясника, стоящего перед кучей паршивой говядины на продажу, над ней сплошь роились мухи, а шелудивые костлявые феллахские собаки попрошайничали под столом, и городки вроде Лос-Мочис (Мухи), где мы сидели пили «Оранж-Жим», как гранды, за липкими столиками, где заголовок дня в местной лос-мочисской газете повествовал о пистолетной дуэли между начальником полиции и мэром – весь город только об этом и гудел, хоть какое-то возбуждение в белых переулках – оба с револьверами на бедрах, бам, бац, прямо на грязной улице у кантины. Теперь мы были в городке дальше к югу в Синалоа и слезли со старого автобуса в полночь, чтоб пройти гуськом по трущобам и мимо баров («Нии корошо ты и я и Герардо закодить в кантину, плёко для la ley», – сказал Энрике), и тогда, Герардо, неся мой морской мешок на горбу, как настоящий друг и брат, мы пересекли огромную пустую плазу грязи и подошли к кучке палочных хижин, из которых складывалась деревенька невдалеке от мягкого звездносветного прибоя, и там постучались в дверь этого усатого дикого мужика с опием, и нас впустили в его кухню при свечах, где он и его знахарь с бородкой Эстрандо кропили красными щепотями чистого опия огромные косяки марихуаны размерами с сигару.

Хозяин разрешил нам переночевать в маленькой травяной хижине поблизости – этот скит был Эстрандов, тот очень любезно дал нам там спать – проводил внутрь при свече, убрал единственные свои пожитки, состоявшие из заначки опия под тюфяком на утоптанной земле, где он и спал, а сам уполз ночевать куда-то еще. Нам досталось лишь одно одеяло, и мы подкинули монетку, кому спать посередине – выпало пацану Герардо, который жаловаться не стал. Поутру я поднялся и выглянул сквозь палки: то была сонная милая деревенька из травяных хижин с прелестными смуглыми девами, что таскали на плечах кувшины воды из главного колодца. Дым от тортий подымался среди деревьев, тявкали собаки, играли дети, и, как я уже говорил, хозяин наш встал и колол ветки копьем, кидая его оземь и почти расщепляя ветки (или тонкие сучья) ровно напополам. Поразительное зрелище. И когда мне захотелось в сортир, меня направили к древнему каменному сиденью, что господствовало над всей деревней, будто трон какого-то короля, и мне пришлось сидеть на виду у всех, он был открыт всему на свете. Мамаши, проходившие мимо, вежливо улыбались, дети таращились, засунув пальцы в рот, девчушки мычали себе под нос за работой.

Мы начали собираться, чтоб вернуться к автобусу и ехать дальше в Мехико, но сперва я купил четверть фунта марихуаны, но как только сделка в хижине свершилась, с грустными глазами вошел строй мексиканских солдат и несколько затрапезных полицейских. Я сказал Энрике: «Эй, нас что, арестуют?» Он ответил: нет, им самим просто нужно марихуаны для себя, бесплатно, и они отпустят нас с миром. Поэтому Энрике отсыпал им примерно половину того, что у нас было, и они расселись на корточках вокруг хижины и свернули себе косяков прямо на земле. Мне было так скверно с опийного бодуна, что я лежал там, на всех пялясь и чувствуя, будто меня сейчас насадят на вертел, отрежут мне руки, подвесят вверх тормашками на кресте и сожгут на колу на этом возвышенном каменном отхожем месте. Мальчишки принесли мне супу с острым перцем, и все улыбались, пока я его хлебал, лежа на боку – он жег мне глотку, я от него ахал, кашлял и чихал, и мне тут же получшело.

Мы встали, и Герардо снова взвалил мой вещмешок себе на спину, Энрике спрятал марихуану в деревянное радио, мы торжественно пожали руки нашему хозяину и знахарю, серьезно и торжественно пожали руки каждому из десятка полицейских и легавых солдат и снова отчалили гуськом под жарким солнцем к автобусной станции в городе. «Теперь, – сказал Энрике, похлопывая самодельное радио, – видишь, mir, у нас все есть улететь».

Солнце жарило, и мы потели, подошли к крупной красивой церкви в старом стиле испанских миссий, и Энрике сказал: «Теперь зайдем внутрь». Меня поразило воспоминание, что мы тут все католики. Мы зашли, и Герардо встал на колени первым, потом мы с Энрике опустились среди рядов и перекрестились, и он прошептал мне на ухо: «Видишь? В царкви прокладно. Корошо с солнца уйти на minuto».

В Масатлане в сумерках мы ненадолго остановились выкупаться в исподнем в этом великолепном прибое, и вот там-то, на пляже, с большим кропалем, дымящимся в руке, Энрике повернулся и показал в глубину суши на зеленые поля Мексики и сказал: «Видишь три девушки посреди поля вдалеке?» И я смотрел и смотрел, и лишь едва-едва видел три точки посреди дальнего пастбища. «Три muchachas, – сказал Энрике. – Это значит: Mehico!»

Он хотел, чтоб я поехал с ним в Веракрус. «Я по профессии сапожник. Ты будешь дома сидеть с детчонками, пока работаю, mir? Будешь писать свои interessa книжки, и нам будет много детчонок».

После Мехико я его больше не видел, потому что у меня не было никаких совершенно денег, и мне пришлось жить на тахте у Уильяма Сьюэрда Берроуза. А Берроузу никакого Энрике рядом не хотелось: «Не стоит тебе тусоваться с этими мексиканцами, все они банда жулья».

Я по-прежнему храню кроличью лапку, которую мне подарил Энрике, когда уезжал.

Несколько недель спустя я отправляюсь смотреть свой первый в жизни бой быков, который, должен признать, есть novillera, бой новичков, а не всамделишный, который показывают зимой, и предполагается, что он очень художественный. Внутри это идеально круглая миска с аккуратным кру́гом бурой земли, которую боронят и граблят опытные заботливые грабельщики, вроде того человека, что граблями разравнивает вторую базу на «Стадионе Янки», только это у нас «Стадион Пыль-Глотай». Когда я сел, бык только вошел, и оркестр снова усаживался. Прекрасные вышитые одежды туго облегали мальчиков за загородкой. Торжественные такие, когда большой красивый блестящий черный бык вылетел стремглав, барабардая, пока я не смотрел, где он, очевидно, мычал о помощи, черные ноздри и большие белые глаза, и растопыренные рога, сплошь грудь, никакого брюха, тонкие ноги печного глянца стремятся втоптать землю всем этим паровозным весом – некоторые люди захихикали, – бык галопировал и сверкал, видны были изрешеченные дыры мышц в его совершенной призовой шкуре. Матадор выступил вперед и пригласил, и бык кинулся в атаку, и врезался, матадор осклабился накидкой, рогам дал пройти у своих чресл в футе-другом, плащом заставил быка развернуться, и пошел прочь, как Гранд, – и встал спиной к тупому идеальному быку, который не кинулся нападать, как в «Крови и песке», и закидывать сеньора Гранда на верхний ярус. Затем дело пошло. Появляется старая пиратская лошадь с повязкой на один глаз, на борту пикадорский РЫЦАРЬ с копьем, выйти и метнуть пару щепок стали в лопатку быку, который реагирует тем, что пытается поднять лошадь, но та в кольчуге (слава богу) – историческая и чокнутая сцена, вот только вдруг осознаешь, что пикадор завел быка на нескончаемое кровотечение. Ослепление бедного быка в бессмысленном головокружении продолжается кривоногим маленьким бандерильеро, который несет два дротика с лентами; вот он выходит лоб в лоб на быка, бык лоб в лоб на него, бам, никакого лобового столкновения, ибо бандерильеро ужалил дротиком и драпанул прочь, не успеешь «фу» сказать (а я сказал «фу»), потому что от быка трудно увернуться? Вполне себе, но от бандерилий бык теперь весь исполосован кровью, как Христос Марлоу в небесах. Выходит старый матадор и испытывает быка несколькими оборотами накидки, затем еще комплект дротиков, боевой флаг теперь сияет по дышащему страдающему боку быка, и все рады. И ныне напор быка лишь спотыкуч, и вот теперь серьезный герой матадор выходит на убийство, а оркестр издает один бум-шварк по басовому барабану. Становится тихо, как тучка солнце застит, проходя, слышно, как в миле оттуда у пьянчуги бьется бутылка среди жестокой испанской зеленой ароматной местности, дети медлят над tortas, бык стоит на солнце склоненноглавый, хватает ртом воздух жизни, его бока на самом деле трепещут о ребра, плечи его в колючках, как у святого Себастьяна. Тщательно упершись ногами, матадорский юноша, довольно храбрый сам по себе, приближается и чертыхается, а бык переворачивается и идет, припадая на шатких ногах, на красный плащ, заныривает, мажа кровь лентами где ни есть, и мальчишка попросту помогает ему ныркнуть в воображаемый обруч и описывает круги, и зависает на цыпочках, коленками вовнутрь. И, Господи, я не хотел видеть, как его гладкий тугой живот опроповедовало каким-нибудь рогом. Он снова всплеснул своим плащом быку, который просто стоял и думал: «О, почему ж не могу я пойти домой?», а матадор подступил ближе, и вот животное собрало в кучу свои усталые ноги бежать, но одна нога поскользнулась, взбросив тучу пыли. Но он нырнул и отметнулся прочь, передохнуть. Матадор набросил драпировку на шпагу и призвал смиренного быка с остекленевшими глазами. Бык навострил уши и не шевельнулся. Все тело матадора ожесточилось, как доска, что трясется от топота множества ног, в чулке его проявилась мышца. Бык ринулся на жалкие три фута и развернулся в пыли, а матадор выгнул спину перед ним, как тот, кто гнется перед горячей плитой достать что-то с другой стороны, и вбросил шпагу на ярд вглубь между лопатками быка. Матадор пошел в одну сторону, бык – в другую, со шпагой по самую рукоять, и зашатался, побежал было, посмотрел с человечьим удивлением на небо с солнцем и после этого забулькал – О, сходите на это посмотрите, толпа! – Его вырвало десятью галлонами крови в воздух, и та расплескалась повсюду. Он рухнул на колени, давясь собственной кровью, и стошнил, и шею изогнул назад, и вдруг весь стал куклой-болтанкой, и голова его плоско брякнулась. Он все еще не был мертв, выбежал дополнительный идиот и пырнул его воробьиным кинжалом в шейный нерв, и все равно бык вкапывался краями своего бедного рта в песок и жевал старую кровь. Глаза его! О, его глаза! Идиоты хихикали, потому что такое сделал кинжал, словно б мог и не сделать. Скорее выгнали упряжку истерических лошадей, оцепить и утащить быка прочь, они галопом ускакали, но цепь порвалась, и бык заскользил в пыли, как дохлая муха, бессознательно пнутая ногой. Долой его, долой! – Он пропал, белые глаза уставлены на последнее, что видишь. – Следующий бык! – Сперва старички залопатили кровь в тачку и унеслись с нею прочь. Возвращается спокойный грабельщик со своими граблями – «Ole!», девушки швыряют цветы на убийцу животных в шикарных панталонах. – А я видел, как все умирают, и никому не будет дела, я чувствовал, как ужасно жить лишь ради того, чтоб умереть, как бык, загнанный в вопящее человечье кольцо.

1Наша земля (исп.). – Здесь и далее примеч. пер.
2Девушки (исп.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21 
Рейтинг@Mail.ru