В Беркли я жил у Альвы Гольдбука в его увитом розами флигельке на задворках большого дома на Мильвия-стрит. Старое сгнившее крыльцо перекосило к земле, и на нем средь лоз стояло милое старое кресло-качалка, где я сидел каждое утро и читал Алмазную сутру. По всему двору росли помидоры, уже почти спелые, и мята, мята, все пахло мятой, и еще одно старое клевое дерево, под которым я любил сидеть и медитировать прохладными, изумительными, звездными ночами в Калифорнии, не сравнимыми в октябре ни с чем на свете. У нас была изумительная кухонька с газовой плитой, но без ле́дника, но это не важно. Еще у нас были изумительная маленькая ванная с горячей водой и одна главная комната, сплошь покрытая подушками, соломенными плетеными подстилками, и матрасами для спанья, и книгами, книгами, сотнями книг, все – от Катулла до Паунда, от Блайса[27] до пластинок Баха и Бетховена (и даже один свинговый альбом Эллы Фитцджеральд с очень интересным Кларком Терри на трубе[28]), и очень хороший трехскоростной проигрыватель «Уэбкор»[29], который орал так громко, что сносило крышу; да и крыша-то – фанера, стенки – тоже, одну я как-то ночью в очередном безумно-дзенском запое с восторгом пробил кулаком, а Коглин это засек и дюйма на три просунул в дыру голову.
Примерно в миле, если идти по Мильвии, а потом наверх до студгородка Университета Калифорнии, за другим большим домом на тихой улочке (Гиллегасс) жил Джафи – в собственной хижине, которая была бесконечно меньше нашей, где-то двенадцать на двенадцать, и в ней – ничего, кроме типичных пожитков Джафи, кои наглядно показывали его веру в простоту монашеской жизни: ни единого стула, даже сентиментального кресла-качалки не было, одни соломенные циновки. В углу стоял его знаменитый рюкзак с начищенными котелками и сковородками – все увязано, компактно входит одно в другое и завернуто в синий платок. Потом его японские деревянные башмаки пата, которые он никогда не надевал, и к ним – пара черных носков: с одной стороны место для четырех пальцев, с другой – для большого; в них он тихо бродил по своим циновкам. У него было множество ящиков из-под апельсинов, наполненных прекрасными учеными книгами, некоторые на восточных языках, все великие сутры, комментарии к ним, полное собрание сочинений Д. Т. Судзуки[30] и прекрасный четырехтомник японских хайку. Кроме этого, у него имелось громадное собрание ценной поэзии вообще. На самом деле, если бы к нему забрался вор, ценным у Джафи были только книги. Носил он всякие обноски и старье, с озадаченным и счастливым лицом покупаемое в «Доброй воле» и магазинах Армии спасения[31]: штопаные шерстяные носки, цветные майки, джинсы, рабочие рубахи, мокасины, несколько свитеров под горло, надеваемых один под другой холодными ночами в Высоких Сьеррах Калифорнии или в Больших Каскадных горах Вашингтона и Орегона в невероятных долгих прогулках, длившихся иногда неделю за неделей, а в рюкзаке лишь несколько фунтов сушеного провианта. Из апельсиновых ящиков у него был составлен стол, на котором как-то под конец солнечного дня, когда я пришел, дымилась мирная чашка чая, а Джафи серьезно склонялся над китайскими иероглифами поэта Ханьшаня. Коглин дал мне адрес, и я приехал и первым делом увидал велосипед Джафи на лужайке перед большим домом (там жила сама хозяйка), потом – несколько странных на вид валунов и камней и смешные деревца, которые Джафи притаскивал из горных походов, чтобы рассадить у себя в «японском чайном садике», или в «садике чайного домика», поскольку над его маленьким жилищем шелестела очень удобная сосна.
Открыв его маленькую дверь тем довольно прохладным красным вечером и заглянув внутрь, я увидел самую мирную сцену в жизни: Джафи сидел по-турецки в дальнем углу хижины на пестрой пейслийской подушке, брошенной на соломенную циновку, на носу очки, в которых он выглядел старым, ученым и мудрым, с книгой на коленях, рядом – жестяной чайничек и дымящаяся фаянсовая чашка. Джафи весьма мирно оторвался от книги, посмотрел, кто пришел, и произнес:
– Заходи, Рей, – и снова склонился над рукописью.
– Чего делаешь?
– Перевожу великое стихотворение Ханьшаня, называется «Холодная гора» и написано тысячу лет назад, причем некоторые строки начертаны на утесах в сотнях миль от каких бы то ни было людей.
– Ух ты.
– Когда заходишь в этот дом, снимай ботинки, видишь – циновки, обувью можно испортить. – Поэтому я снял мягкие синие парусиновые тапки, послушно поставил у дверей, Джафи кинул мне подушку, и я сел, скрестив ноги, у дощатой стены, а он предложил мне горячего чаю. – Когда-нибудь «Книгу Чая»[32] читал? – спросил он.
– Нет, это что?
– Ученый трактат о том, как готовить чай, пользуясь всем двухтысячелетним знанием о заваривании чая. Некоторые описания воздействия первого глотка, второго и третьего – вообще дикие и экстазные.
– Эти парни просто с ничего торчали, а?
– Пей чай, сам увидишь: это хороший зеленый чай. – Чай и впрямь был хорош, мне сразу же стало спокойно и тепло. – Хочешь, почитаю тебе из этого стихотворения Ханьшаня? Давай вообще о нем расскажу?
– Давай.
– Ханьшань, видишь ли, был китайским ученым, которому надоел город, и мир тоже, и он скрылся в горах.
– Слушай, совсем как ты.
– Только в то время это действительно можно было сделать. Он поселился в пещерах неподалеку от буддийского монастыря в тяньцзинском районе Тяньтай, и единственным другом ему был смешной Безумец Дзена по имени Шидэ, который подметал монастырь соломенной метлой. Шидэ тоже был поэт, но почти ничего не записывал. Время от времени Ханьшань спускался с Холодной горы в своем одеяньи из древесной коры, заходил в теплую кухню и ждал, когда ему дадут еды, но ни один монах не хотел его кормить, поскольку Ханьшань не желал вступать в орден и трижды в день отзываться на колокол к медитации. Видишь, вот почему в некоторых своих высказываниях, типа… слушай, я буду смотреть сюда и читать тебе прямо с китайского. – И я перегнулся ему через плечо и стал смотреть, как он читает эти дикие вороньи лапки иероглифов. – «Взбираюсь вверх по тропе на Холодную гору, тропа на Холодную гору вьется все дальше, длинное горло ущелья давится щебнем и валунами, широкий ручей и трава, белесая в тумане, мох скользкий, хотя дождя не было, сосна поет, хотя нет ветра, кто может оторваться от уз мира и присесть со мною средь белых облаков?»
– Ух ты.
– Это, конечно, мой собственный перевод на английский, видишь – на каждую строчку по пять знаков, а мне приходится вставлять западные предлоги, артикли и все такое.
– А чего не переводишь, как есть: пять знаков – пять слов? Что тут в начале?
– Знак «взбираться», знак «вверх», знак «холодный», знак «гора», знак «тропа».
– Ну вот так и переводи: «Карабкаюсь вверх тропою Холодной горы».
– Ага, а что тогда делать со знаком «длинный», знаком «горловина», знаком «забитый», знаком «обвал», знаком «валуны»?
– Где это?
– Третья строчка, тогда придется читать: «Длинная горловина забита валунами обвала».
– Да ведь так даже лучше!
– Н-ну да, я об этом тоже думал, но надо, чтоб одобрили универовские спецы по китайскому и чтоб по-английски звучало нормально.
– Слушай, какая четкая штука, – я оглядел его маленькую хижину, – и ты тут такой сидишь себе тихо, в этот тихий час, занимаешься совсем один, в очках…
– Рей, тебе вот что надо – как можно скорее пойти со мною в горы. Хочешь залезть на Маттергорн?
– Клево! А где это?
– В Высоких Сьеррах. Можем поехать туда с Генри Морли на его машине, взять рюкзаки и пойти от озера. Я к себе сложу еду и все, что нам понадобится, а ты попросишь маленький мешок у Альвы и прихватишь сменные носки, обувь и все остальное.
– А это что за иероглифы?
– Здесь написано, что Ханьшань после многих лет скитаний по Холодной горе спустился повидаться с родней в городе – и говорит: «До недавнего времени я жил на Холодной горе» и так далее, «вчера зашел к друзьям и семье, и больше половины их пропало в Желтых источниках», это значит смерть – Желтые источники, «а нынче утром я – лицом к лицу с моей одинокой тенью, не могу заниматься – глаза полны слез».
– И это совсем как у тебя, Джафи: заниматься, когда глаза полны слез.
– Да нет у меня в глазах никаких слез!
– А разве их не будет через много-много лет?
– Конечно, будут, Рей… и еще вот смотри: «В горах холодно, здесь всегда было холодно, не только в этом году», – видишь, он в натуре высоко, может двенадцать или тринадцать тысяч футов или даже больше, в вышине – и говорит: «Зазубренные обрывы всегда заснежены, леса в темных ущельях изрыгают туман, трава в конце июня только пробивается, а в начале августа листья уже опадают, и я вот здесь, летаю высоко, как торчок…»
– Как торчок!
– Это мой перевод, на самом деле он говорит: «Вот я здесь, высоко, как сенсуалист из города внизу», – но я осовременил и облагородил.
– Четко.
Я спросил, почему Ханьшань стал для Джафи героем.
– Потому что, – ответил он, – Ханьшань был поэт, горный человек, буддист, преданный принципу медитации на сущность всех вещей, к тому же, кстати, вегетарианец, но по этому оттягу я еще не встрял; я прикинул, что, наверно, в этом современном мире быть вегетарианцем слегка отдает занудством, поскольку все разумные существа едят что могут. А он был человек уединения, мог отчалить сам по себе и жить чисто и верно самому себе.
– И это совсем как у тебя.
– И как у тебя тоже, Рей, я ведь не забыл, что́ ты рассказывал мне, как в лесах медитировал в Северной Каролине и всякое такое. – Джафи стал очень печален, тих, я никогда не видел его таким спокойным, меланхоличным, задумчивым, голос его звучал нежно, как у мамы, казалось, он говорит откуда-то издалека с бедным страждущим существом (мною), кому необходимо услышать его призыв, он нисколько не прикидывался, он действительно был немного в трансе.
– Ты сегодня медитировал?
– Ага, я медитирую утром первым делом до завтрака и всегда подолгу медитирую днем, если меня не сбивают.
– Кто тебя сбивает?
– Ох, люди. Иногда Коглин, а вчера пришел Альва, и Рол Стурласон, и еще ко мне эта девчонка приходит поиграть в ябъюм.
– Ябъюм? Это что?
– Ты не знаешь про ябъюм, Смит? Потом расскажу. – Видимо, ему слишком грустно говорить сейчас о ябъюме, про который я узнал пару ночей спустя. Мы еще немного поговорили о Ханьшане и стихах на скалах, и, когда я уже уходил, пришел его друг Рол Стурласон, высокий светловолосый симпатяга, – обсудить их предстоящую поездку в Японию. Этого Рола Стурласона интересовал знаменитый сад камней Рёан-дзи монастыря Сёкокудзи в Киото[33], где были одни старые валуны, расставленные якобы в соответствии с мистической эстетикой, чтоб тысячи туристов и монахов каждый год совершали туда паломничество – потаращиться на валуны в песке и через это обрести безмятежность духа. Я никогда не встречал настолько нелепых, но все же настолько серьезных и искренних людей. И больше ни разу не видел Рола Стурласона – он вскоре уехал в Японию, но никогда не забуду, что он сказал про эти валуны в ответ на мой вопрос:
– Ну а кто же расставил их в этом особом порядке, который такой клевый?
– Никто не знает – какой-нибудь монах или монахи, очень давно. Но в расположении камней есть определенная таинственная форма. Только через форму мы можем постичь пустоту. – Рол показал мне фотографию этих валунов в песке, хорошо причесанном граблями: валуны похожи на острова в море, будто у них глаза (откосы), а вокруг аккуратно закрытая ширмами строгая монастырская терраса. Потом Рол вытащил схему расстановки камней, вид сбоку, и объяснил ее геометрическую логику и все такое, роняя фразы вроде «одинокой индивидуальности», и что камни – «бугры, вторгающиеся в пространство», и все это означает что-то связанное с коанами[34], которые меня интересовали не так сильно, как он сам, а особенно – как милый добрый Джафи, заваривший нам еще чаю на своем шумном керосиновом примусе и подавший новые чашки почти что с безмолвным восточным поклоном. Все это довольно сильно отличалось от того поэтического вечера.
А назавтра около полуночи Коглин, я и Альва собрались и решили купить большой галлон бургундского и завалить к Джафи.
– Что он сегодня делает? – спросил я.
– О, – сказал Коглин, – может, занимается, может, трахается – посмотрим. – Мы купили пузырь далеко на Шаттак-авеню, приехали к Джафи, и я опять увидел его жалкий английский велосипед. – Джафи ездит на этом велике целыми днями взад и вперед по Беркли с рюкзачком за спиной. Раньше он так разъезжал по колледжу Рид в Орегоне[35]. Он там был достопримечательность. Мы такие винные попойки закатывали, имели девчонок, а в конце прыгали в окна и всякие прочие студенческие фортели выкидывали по всему городу.
– Ну он и чудной, – сказал Альва, прикусив губу в изумлении: он сам вел тщательное и заинтересованное исследование нашего странного шумно-спокойного друга. Мы снова ввалились в маленькую дверь, Джафи снова оторвался от книги, которую изучал, опять сидя по-турецки, – только теперь это была американская поэзия, – и странно культурным тоном вымолвил:
– Ах. – Мы сняли обувь и прошлепали пять шагов по соломе, сели с ним рядом, но я замешкался с тапками, повернулся и показал ему издали пузырь, а Джафи вдруг взревел: – Ага-а-ааа! – и прямо оттуда подпрыгнул вверх и перелетел через всю комнату ко мне, приземлился в позе фехтовальщика с кинжалом, откуда-то взявшимся у него в кулаке, и слегка тронул кончиком бутылочное стекло с отчетливым «звяк». Я в жизни не видал прыжков поразительней, разве что у чокнутых акробатов, очень похоже на прыжок горного козла, коим, как потом выяснилось, Джафи и был. Еще он мне напомнил японского самурая: ревущий вопль, прыжок, позиция и эта маска комического гнева – смешная рожа с выпученными глазами, которую он мне состроил. У меня сложилось впечатление, что тем самым он жаловался на наше вторжение, что мы притащили вино, отчего он напьется и не сможет провести запланированный вечер за чтением. Однако без лишней волокиты Джафи откупорил бутыль, хорошенько глотнул, и мы все уселись по-турецки и четыре часа орали друг другу разные новости – ночка веселая как не знаю что. Отчасти типа вот:
ДЖАФИ: Ну, Коглин, старый пердун, чего поделывал?
КОГЛИН: Ничё.
АЛЬВА: Что это за странные книги у тебя тут? Хм, Паунд, тебе нравится Паунд?
ДЖАФИ: Если не считать, что этот мудила навставлял везде японское имя Ли Бо и получилась известная лажа[36], то он ничего – на самом деле, мой любимый поэт.
РЕЙ: Паунд? У кого это любимый поэт – такой претенциозный псих?
ДЖАФИ: Выпей вина, Смит, ты несешь чепуху. Кто у тебя любимый поэт, Альва?
РЕЙ: А почему никто не спрашивает про моего любимого поэта? Я знаю о поэзии больше, чем вы все, вместе взятые.
ДЖАФИ: Да ну?
АЛЬВА: Возможно. А ты не видел новую книжку стихов Рея? – он ее только что написал в Мексике? «колесо подрагивающего мясного зачатья вращается в пустоте, изгоняя нервный тик, дикобразов, слонов, людей, звездную пыль, дураков, ерунду…»
РЕЙ: Там все не так!
ДЖАФИ: Кстати, о мясе – читали новую поэму этого…
И т. д., и т. п., пока наконец все не распалось на дикий фестиваль болтовни, воплей и в конце концов – песен, и все катались по полу от хохота, и закончилось тем, что Альва, Коглин и я, держась за руки, вывалились на тихую университетскую улочку, распевая «Эли, Эли»[37] во всю глотку, уронили пустой пузырь прямо себе под ноги – вдребезги, а Джафи ржал из своей дверцы. Но из-за нас он вечером не позанимался, и мне от этого было нехорошо, пока на следующий вечер он не возник у нас во флигеле с хорошенькой девушкой и, войдя, не приказал ей раздеваться, что та сразу же исполнила.
Это соответствовало теориям Джафи о женщинах и плотской любви. Я забыл сказать, что в тот день, когда к нему пришел художник по валунам, сразу за ним вошла какая-то блондинка в резиновых сапогах и тибетском ватнике с деревянными пуговицами и в общем разговоре поинтересовалась насчет наших планов забраться на Маттергорн и спросила:
– А мне с вами можно? – поскольку сама была немножко скалолазка.
– Ка-анешна, – ответил Джафи тем смешным голосом, каким говорил, когда шутил с кем-нибудь: так низко и громко разговаривал какой-то его знакомый лесоруб с Северо-Запада, на самом деле объездчик, старина Берни Баерс. – Ка-анешно, давай с нами, и мы все тебя трахнем на высоте десять тысяч футов. – И так он это произнес, что прозвучало смешно и обыденно, а фактически – серьезно, и девушку ничуть не шокировало, наоборот – как-то обрадовало. В том же духе он теперь привел и эту девчонку – Принцессу – к нам во флигель, было около восьми часов, уже стемнело, мы с Альвой тихонько прихлебывали чай и читали стихи или печатали их на машинке, и тут во двор въезжают два велосипеда: Джафи – на своем, Принцесса – на своем. У Принцессы были серые глаза, желтые волосы, она была очень красивой, и лет ей всего было двадцать. Про нее надо сказать еще одно: она сходила с ума по сексу и по мужикам, поэтому не было особых проблем убедить ее поиграть в ябъюм.
– Ты разве не знаешь про ябъюм, Смит? – раскатисто осведомился Джафи, вваливаясь внутрь в сапожищах и держа Принцессу за руку. – Мы с Принцессой, парень, приехали тебе показать.
– Возражений нет, – сказал я, – чем бы оно ни было.
Мало того, я и раньше знал Принцессу, сходил по ней с ума в Городе около года назад. Просто еще одно дикое совпадение – она потом встретила Джафи, влюбилась в него, и притом – до безумия, сделала бы все, что б тот ей ни сказал. Всякий раз, когда к нам во флигель заходили люди, я накрывал лампочку на стене красной косынкой и гасил большой свет, чтобы можно было уютно сидеть в прохладном красноватом сумраке, пить винцо и разговаривать. Я и теперь так сделал и вышел принести из кухни бутылку, а когда вернулся, не поверил глазам: Джафи и Альва раздевались, как попало раскидывая одежду, а Принцесса стояла в чем мать родила, ее кожа белела как снег, когда солнце в сумерках окрашивает его красным, в этом красноватом полусвете.
– Вот черт, – вымолвил я.
– Вот что такое ябъюм, Смит, – сказал Джафи и уселся, скрестив ноги, на подушку на полу и подозвал Принцессу, которая подошла и села на него сверху, лицом к нему, обняла его за шею, и они сидели вот так, некоторое время ничего не говоря. Джафи совершенно не нервничал, не смущался, а просто сидел в совершенной форме, иного я от него и не ожидал. – Вот так делают в тибетских храмах. Это святая церемония, она проводится перед поющими жрецами. Люди молятся и повторяют «Ом Мани Падме Хум», что означает «Аминь Гром Небесный В Темной Пустоте»[38]. Я – гром небесный, а Принцесса – темная пустота, понятно?
– Но она-то о чем думает? – воскликнул я чуть ли не в отчаянии: у меня были такие идеалистичные устремления к этой девушке в прошлом году, и меня целыми часами грызло, стоит ли соблазнять ее, потому что она так молода и все такое прочее.
– Ой как славно, – сказала Принцесса. – Давай попробуй.
– Но я не умею так сидеть. – Джафи сидел в полной позе лотоса, как она называется, положив лодыжки на бедра. Альва сидел на матрасе, тоже пытаясь вывернуть пятки вверх. Наконец ноги у Джафи заболели, и они с Принцессой просто опрокинулись на матрас, где и Альва, и Джафи начали исследовать территорию. Я по-прежнему не верил своим глазам.
– Снимай все и присоединяйся, Смит! – Но, помимо всего прочего, чувств насчет Принцессы, я провел целый год в безбрачии, основанном на убеждении, что похоть – непосредственная причина рождения, кое непосредственная причина страдания и смерти, и я вот, ей-ей не вру, дошел до того, что считал похоть оскорбительной и даже жестокой.
«Хорошенькие девушки могилы роют» – такая была у меня поговорка всякий раз, когда случалось невольно оглянуться на несравненных красоток индейской Мексики. А отсутствие активной похоти к тому же даровало мне новую мирную жизнь, которой я сильно наслаждался. Но вот это уже чересчур. Я все-таки боялся снять одежду; к тому ж никогда не любил раздеваться прилюдно, когда передо мной больше одного человека, а особенно если рядом мужчины. Но Джафи не стал орать как идиот по этому поводу и довольно скоро уже ублажал Принцессу, затем настала очередь Альвы (с его большими серьезными глазами в этом сумрачном свете, а всего минуту назад он читал стихи). Поэтому я сказал:
– Как по части мне начать с ее руки?
– Давай, клево. – И я дал, улегшись на пол прямо в одежде, и стал целовать ей руку, запястье, потом выше, к телу, а она смеялась и чуть не плакала от восторга, что ею занимаются везде. Все мирное безбрачие моего буддизма уходило коту под хвост. – Смит, я не доверяю никакому буддизму, никакой философии или социальной системе, которые отметают секс, – довольно учено изрек Джафи, уже закончив и усевшись голым по-турецки, сворачивая себе папироску из «Булл Дурхама»[39] (самопальное курево входило в его «упрощенную» жизнь). Все завершилось тем, что мы голышом варили себе на кухне веселый кофе, а обнаженная Принцесса лежала на боку прямо на кухонном полу, обхватив колени руками, – просто так, лежала просто так, а потом мы с нею залезли вместе в теплую ванну и слышали оттуда, как Альва в другой комнате обсуждает с Джафи оргии Дзенского Безумия Свободной Любви.
– Эй, Принцесса, будем так делать по вечерам каждый четверг, а? – завопил Джафи. – Регулярно.
– Ага! – отозвалась Принцесса из ванны. Говорю вам, она точно была рада и сказала мне: – Знаешь, я будто мать всех вещей, мне нужно заботиться о детках.
– Ты же сама такая молоденькая.
– Но я – древняя мать земли. Я Бодхисаттва. – Она была немного поехавшая, но, услыхав, как она произнесла «Бодхисаттва», я понял, что она хотела стать Буддистом с большой буквы, как Джафи, а для девушки единственный способ выразить это именно таков – с традиционными корнями в тибетской буддийской церемонии ябъюм, поэтому с ней все прекрасно[40].
Альва был невероятно доволен, целиком и полностью за «каждый четверг», да и я теперь тоже.
– Альва, Принцесса говорит, что она – Бодхисаттва.
– Конечно, Бодхисаттва.
– Она говорит, что она – мать всех нас.
– Женщин-Бодхисаттв в Тибете и некоторых районах Древней Индии, – сказал Джафи, – брали в храмы, а иногда в ритуальные пещеры как святых наложниц, им это шло в заслуги, и они тоже медитировали. Все – и мужчины, и женщины – медитировали, постились, закатывали себе вот такие балёхи, опять ели, пили, беседовали, бродили по окрестностям, в дождливое время жили в вихарах[41], а когда сухо – под открытым небом, и у них не возникало вопроса, что делать с сексом, вот что мне всегда и нравилось в восточной религии и вот что меня всегда поражало в наших индейцах… Знаете, пацаном в Орегоне я совсем не чувствовал себя американцем, с их пригородными идеалами, подавлением секса и вообще этой тоскливой серой газетной цензурой всех наших подлинных человеческих ценностей, но когда я открыл для себя буддизм и все прочее, я вдруг ощутил, что жил в предыдущей жизни бессчетные века назад, а теперь из-за ошибок и грехов в той жизни сброшен в более скорбное царство бытия и такова моя карма[42] – родиться в Америке, где никому не в кайф, никто ни во что не верит, а тем паче – в свободу. Вот почему еще я всегда сочувствовал освободительным движениям, к примеру – анархизму у нас на Северо-Западе, старым героям «эвереттской бойни»[43] и прочим… – Вечер закончился долгим искренним обсуждением подобных предметов, и Принцесса в конце концов оделась, и они с Джафи поехали на велосипедах домой, а мы с Альвой остались сидеть друг напротив друга в красноватом полумраке.
– Но вот знаешь, Рей, Джафи все-таки крутой – дичайший, безумнейший, крутейший кошак, которого мы встречали. И я в нем то люблю, что он – действительно герой всего Западного побережья, ты понял, я уже здесь два года и еще не встречал таких, кого стоило бы знать, вообще ни единого человека с подлинно просветленным разумом, я уж и надежду потерял по части Побережья. Помимо всего, что у него за спиной, – восточное образование, Паунд, пейота, видения, горы, бхикку, ух, Джафи Райдер – великий новый герой американской культуры.
– Он безумен, – согласился я. – И еще мне в нем вот что нравится: его спокойные печальные моменты, когда он много не говорит…
– Да-а, интересно, что с ним станет в конце.
– Я думаю, кончит как Ханьшань – поселится один в горах, будет писать стихи на стенах утесов или петь их толпам, собирающимся у его пещеры[44].
– Или, может, поедет в Голливуд и станет кинозвездой – знаешь, он тут как-то сказал сам, он сказал: «Альва, знаешь, я никогда не думал уйти в кино и стать звездой, я могу делать что угодно, я ведь этого еще не пробовал», – и я ему поверил, он действительно все может. Ты видел, как он Принцессу всю вокруг себя обернул?
– Да, точно, – а позже, когда Альва уснул, я сидел под деревом во дворе и смотрел вверх на звезды или закрывал глаза и медитировал, пытаясь успокоить себя и снова вернуться к себе нормальному.
Альва заснуть так и не смог, тоже вышел, растянулся на травке, глядя в небо, и сказал:
– Большие облака пара проходят вверху в темноте, от этого я понимаю, что мы живем на действительной планете.
– Закрой глаза и увидишь гораздо больше.
– Ох, я не понимаю, о чем ты вообще! – раздраженно ответил он. Его вечно раздражали мои маленькие лекции об исступлении самадхи[45] – это такое состояние, которого достигаешь, когда прекращаешь всё, останавливаешь разум и закрытыми глазами видишь какой-то вечный многорой некой электрической Силы, что завывает на месте просто жалких образов и форм предметов, которые вообще лишь воображаемы. И если вы мне не верите, вернитесь через миллиард лет и попробуйте опровергнуть. Ибо что есть время? – А тебе не кажется, что гораздо интереснее просто быть как Джафи: иметь девчонок, заниматься, оттягиваться и просто что-то делать, а не глупо рассиживать под деревьями?
– Не-а, – ответил я, не кривя душой и зная, что Джафи со мной бы согласился. – Джафи всего лишь развлекает себя в пустоте.
– Вряд ли.
– Спорим? На следующей неделе я иду с ним в горы, там все выясню и расскажу.
– Ну, – (вздох) – а я уж лучше останусь Альвой Гольдбуком, и ну ее к чертям, всю эту буддийскую хренотень.
– Когда-нибудь пожалеешь. Почему ты никак не поймешь, что́ я пытаюсь тебе сказать: тебя дурачат именно твои шесть чувств – заставляют верить, будто у тебя эти шесть чувств не только есть, но и помогают быть в контакте с действительным внешним миром. Если б не глаза, ты б меня не видел. Если б не уши – не слышал вон тот самолет. Если б не нос – не чуял полночной мяты. Если б не язык – не отличил А от Б. Если б не тело – не почувствовал Принцессу. Здесь нет ни меня, ни самолета, ни разума, ни Принцессы, нет ничего – да елки же палки, неужели ты хочешь и дальше оставаться в дураках всю свою дурацкую жизнь до минуты?
– Да, я больше ничего не хочу и благодарю Бога, что из ничто получается нечто.
– Ну, тогда у меня есть для тебя новости: все как раз наоборот, это из нечто вышло ничто, и это нечто – Дхармакая, тело Истинного Значения[46], а это ничто – вот оно, вся эта галиматья и болтология. Я иду спать.
– Ну, я иногда вижу проблеск просветленности в том, что ты пытаешься сказать, но поверь мне, я получаю больше сатори[47] от Принцессы, чем от слов.
– Это сатори твоей глупой плоти, развратник.
– Я знаю, мой Искупитель жив.
– Какой искупитель и как жив?
– Ох, кочумай и будем просто жить!
– Херня, когда я думал так, как ты, Альва, я был просто жалок, за все подряд хватался – совсем как ты сейчас. Ты хочешь одного – выскочить, трахнуться, побиться, запутаться, состариться, заболеть, чтобы тебя поколотило сансарой, ты, ебаное мясо вечного возвращения, и так тебе и надо.
– Это некрасиво. Все слезливы, все стараются жить с тем, что у них есть. От буддизма ты стал жесток, Рей, из-за него ты даже боишься раздеться ради простой и полезной для здоровья оргии.
– Ну я же в конце концов разделся, нет?
– Но с таким снобизмом… ладно, хватит.
Альва пошел спать, а я сел, закрыл глаза и подумал: «Это мышление прекратилось», – но, поскольку мне пришлось-таки об этом подумать, никакого мышления не прекратилось, но меня поистине окатило волной радости от знания того, что все эти пертурбации – лишь сон, и он кончился, и мне уже не нужно беспокоиться, поскольку я – не «я», и я молился, чтобы Бог, он же Татхагата, дал мне довольно времени, довольно здравого смысла и силы, чтоб я сумел сказать людям то, что знаю (чего и сейчас сказать как надо не могу), чтоб и они узнали то, что знаю я, и слишком не отчаивались. Старое дерево молча и задумчиво нависало надо мной, живое тоже. Я слышал, как в садовых сорняках похрапывает мышь. Крыши Беркли выглядели жалким живым мясом, укрывающим скорбящие фантомы от вечности небес, с которой те боялись встретиться. Когда я отправился баиньки, меня не увлекала никакая Принцесса, никакое желание никакой Принцессы, ничье неодобрение, мне было радостно, и спал я хорошо.