Стать взрослым – войти в мир недоступных взрослых удовольствий. Это приятно само по себе, как любой запретный плод. Хорошо. Нас, детей, привлекает недоступность. А что в этом находят взрослые? Неужели в запретном плоде сладка только его запретность? Нет, это действительно, это на самом деле очень приятно.
Стоит только внимательно посмотреть, как взрослый, предвкушающе сглатывая слюну, наливает прозрачную водку в хрустальную стопку, подцепляет маринованный гриб, осыпанный волосками укропа и родинками перчинок, лихо выпивает, аппетитно закусывает, а потом, откинувшись на стуле, разминает и продувает папиросу, закуривает и, затуманив глаза, пускает в потолок струю душистого дыма, – все становится ясно.
Взрослые упоенно предаются наслаждениям. Курят, пьют вино, играют в карты; ходят в кино на вечерние сеансы и смотрят телевизор до упора; читают в кровати перед сном и утром тоже; купаются в речке или в море, сколько влезет; зимой выходят на улицу без шапки; объедаются сладким, соленым, жирным и пряным; носят в карманах острые перочинные ножики и зажигалки – в общем, делают все, что детям нельзя, потому что вредно и опасно.
Кроме того, они разнополо-однопоколенно целуются и разнополо-однопоколенно спят в одной постели, что тоже детям нельзя, потому что неприлично.
Так мы и поверили в их альтруизм и морализм! Они просто охраняют от нас свою зону наслаждений – точно так же и мы в свои семь-восемь лет не берем в игру (в прятки или в «сыщики и воры») тех сопляков, кому по возрасту положено лепить куличи в песочнице.
Вот я уже почти старик, а взрослым все равно не верю.
Сидим с приятелями Сашей и Андреем вокруг бутылки водки.
Нам около шестнадцати. Саша помладше, Андрей постарше. Я посередине.
Саша меня очень любил, ценил и уважал. Поэтому, как только мы налили по стопке, он тут же сказал мне: «За твое здоровье, старичок!» И потянулся чокнуться.
Выпили. Налили по второй. Я, понятное дело, тут же ответил: «Давай, Саня, будь здоров, дружище!» Выпили.
Налили по третьей. Андрей взял стопку и говорит:
– Первый тост был за Дениса. Потом за Саню. Так… Ну, а теперь что?
Мы заголосили:
– Конечно, за тебя! Андрюша, дорогой! Твое здоровье! Ура! Будь!
Он сказал:
– Дураки вы оба. Третий тост – за прекрасных дам!
Но вообще с тостами какая-то неразбериха.
Одни считают чоканье нелепым гусарским пережитком. Другие уверены, что не чокаются только на поминках или если хотят выпить за чью-то память.
Одни произносят тосты наперебой. «За именинника! За супругу именинника! За родителей именинника! За детей именинника! За успехи именинника!»
Еще хуже, когда за столом настырный тамада: «У всех налито? Прошу всех налить! Слово предоставляется… Приготовиться…»
Другие считают витиеватые или приподнятые тосты – мещанством.
А многозначительно-назидательные – хамством. Что, кстати, правильно.
Поэтому выражаются лаконично: «Поехали! Ну, будь-будь. Давай еще. Так, за что пьем? За все хорошее. Ура. Хорошо пошла. Наливай, не дрожи бутыль… И-и-и-эх-х-х! Хороша, мать, но слаба… Как-то я ее не понял, давай еще по разику. Ну, привет! – И вдруг неожиданно: – В глаза смотреть надо, когда чокаешься!»
Это, кстати, важное правило.
Гораздо важнее, чем подхалимское стремление уважительно чокнуться – то есть тюкнуть по низу стопки (или даже по ножке рюмки) старшего, начальника, знаменитости.
С дамами тоже не надо чокаться таким манером.
И тем более не надо, произнося романтическую речь в честь одной из присутствующих красавиц, ставить стопку на ладонь, а самому становиться на одно колено. Это явный перебор. Хотя некоторые любят. Особенно в конце застолья.
Раньше тост за дорогих гостей означал конец вечера. А ему предшествовал за хозяев дома. Сейчас этих правил нет и никто толком не знает, за кого и за что надо пить сначала, за что и за кого – потом.
Время, когда формировались наши желания, было скверным во многих смыслах. Очень скверным было отношение к женщине. И особенно – к матерям-одиночкам и разведенкам с ребенком.
Это была тяжелая социальная стигма, в которой смешивались ненависть, презрение и жалость. Женская ненависть к гулящей, которая может переманить или просто соблазнить мужа, презрение к неумехе в житейских делах, жалость к одинокой беднячке.
Плюс к тому – мужское представление о сексуальной доступности таких женщин. Все в одном наборе.
Мало этого. Мать-одиночка в свидетельстве о рождении ребенка в графе «отец» обязана была ставить прочерк. То есть на дитя любви ставилось официальное клеймо безотцовщины. И все эти беды – из-за того, что родила от Ивана Ветрова, как говорилось в народе.
А с другой стороны, общество, столь жестоко каравшее мать-одиночку и разведенку с ребенком, не собиралось жалеть и вышеуказанного Ивана Ветрова.
Поиск, изобличение и наказание «алиментщиков», а также многоженцев, брачных аферистов и просто донжуанов в 1960-е годы стали общенародной кампанией (возможно, взамен прежней охоты на вредителей и прочих врагов народа). Название самого знаменитого газетного фельетона про это – «Порхающий подлец» – говорит само за себя.
С третьей стороны, если поиск «алиментщиков» был национальной охотой, то уклонение от уплаты алиментов стало своего рода национальным спортом – как в рыночную эпоху уклонение от уплаты налогов. «Алиментщик» (то есть уклоняющийся от уплаты алиментов) звучало как «разбойник» – пусть не очень благородный, но…
Но разбойникам почему-то всегда сочувствуют.
У Ивана Ивановича и Марьи Петровны родился ребенок.
Иван Иванович сделал ребенка Марье Петровне.
Почувствуйте разницу.
Сделать ребенка – это жестокое преступление. «Порхающий подлец» и все такое.
Другое дело – в браке.
Но и в браке ребенок – это победа мужчины над женщиной.
Так нам казалось в наши подростковые годы.
Наши ровесницы, как это всегда бывает в 13–15 лет, взрослели раньше нас. Поэтому, наверное, мы неосознанно мечтали сделать ребенка гордой красавице. Хотя вслух мы постоянно обсуждали опасности полового акта: «А вдруг она залетит? А вдруг будет ребенок?»
Хотелось доказать ровесницам свою полноценность, обуздать презрение расцветающих юных женщин к прыщавым и нелепым ровесникам-подросткам.
А может быть, мы завидовали девушкам, потому что они общались с взрослыми парнями? Может, в этом все дело? Они отбивали у нас взрослых друзей! Парней с гитарами, мотоциклами, пустыми квартирами, пока предки на даче, – и с поездками на пустую дачу в прохладное октябрьское воскресенье…
Так или иначе, но мы хотели укротить женщину. Единственным надежным способом.
Мама ворчит, пилит папу, всячески унижает его, забирает у него зарплату, выдает ему деньги на обед и папиросы, ругает за выпитую с приятелями кружку пива. Она успешно доказывает ему (и заодно сыну, вертящемуся под ногами), что он – полное ничтожество. Однако утром папа бреется, прыскается «Шипром», надевает костюм с галстуком, берет портфель и уходит на службу (или хватает сверток с бутербродами и бежит на завод). Вырывается на свободу из этого ада. А мама остается нянчить сестренку-братишку, стирать, гладить, ходить в магазин, стоять в очередях и таскать домой кошелки, готовить, мыть посуду, мести пол, и этому нет конца. Если она при этом еще и работает, то тем хуже для нее. Но что-то привязывает ее к дому, что-то лишает ее свободы, то есть унижает и порабощает стократ сильнее, чем словесные унижения и мелкие денежные репрессии, которым она подвергает папу. Эти кандалы, это рабство – дети. Пусть кричит-надрывается. Собака лает – ветер носит. У нее от папы дети, и поэтому она никуда не денется. А уйдет – станет разведенкой с ребенком, нищей и презренной.
Не просто овладеть, а именно сделать ребенка = одержать верх.
Конечно, мы не проговаривали это вслух или в мыслях.
Но чувствовали так или примерно так.
Конечно, нужна определенность отношений.
А то получится, как у жены одного моего приятеля. Ей было лет 30 примерно, она была учительницей, и в нее влюбился девятиклассник. Он писал ей письма, стоял под окнами, сочинял стихи и дарил букетики. Она, разумеется, смеялась, отмахивалась, кричала из окна: «А ну домой немедленно, сейчас родителям позвоню!» Но иногда, в момент хорошего настроения, позволяла ему поднести ей сумку до дому.
А через год этот мальчик ее бросил.
Подошел на переменке и сказал: «Все, я больше тебя не люблю». И у нее началась настоящая депрессия. Но самое интересное: мой приятель сказал, что и он почувствовал себя несколько задетым. Даже оскорбленным. «Мою жену бросил какой-то мальчишка! Безобразие! Наглец! Как он смел!»
Но когда определенность слишком уж определенная, тоже может выйти глупо.
Я знал одного парня, который просто боялся остаться с женщиной наедине даже в самых обычных обстоятельствах. Например, посидеть вместе вечером, отредактировать статью. Или съездить вместе к престарелой родственнице на дачу, отвезти ей продукты и лекарства. Потому что он тут же начинал ухаживать. Это было частью его гендерной, так сказать, идентичности. Какой же я мужчина, если, оказавшись рядом с женщиной, не проявлю активность? А поскольку он был очень хорош собой, ловок на язык и обращение, то его активность чаще всего приветствовалась. Что в дальнейшем приводило к различным затруднениям социального и эмоционального свойства. Поэтому он избегал таких ситуаций риска.
Или наоборот. Я дружил с одной милой девушкой, которая потом стала милой дамой и т. п. Кстати говоря, в начале нашей дружбы я делал какие-то движения, но был мягко и решительно остановлен. Ну и хорошо, ну и ладно. Мы очень приятно общались, но как-то раз она стала то ли очень энергично причесываться, то ли яростно поправлять лямку от лифчика под платьем, и я сказал: «Может быть, мне выйти или отвернуться?», а она ответила: «Ты что, ты же мне как подружка».
Мне сразу расхотелось с ней встречаться и болтать на умные филологические темы. Конечно, я был ей не кавалер, не ухажер, не любовник – но уж и не подружка. Почему я не удостоился простого слова «друг» – не знаю. Может быть, потому что перед другом не поправляют лямку от лифчика? Не знаю. Так и остался в неведении.
Один раз на даче – уже после папиной смерти – я нашел целую пачку писем к нему. От какой-то женщины. Она подписывалась буквой К.
Я вспомнил, что у папы на руке была татуировка – именно буква К.
У него был еще бледный якорь на другой руке. Я, когда был маленький, несколько раз спрашивал у него, что значит эта буква. Но он смеялся и ничего не рассказал.
Эта самая К. обращалась к папе: «Дорогой Ви!» То есть Витя.
Письма были написаны летом 1937 года. То есть моему папе было 23 года. Столько же, сколько мне, когда я их читал. Они были очень интимные. Даже слишком. Тридцать седьмой год в них никак не отразился. Но меня поразила их взрослость. Этой самой К. было явно меньше лет, чем ему. Она писала что-то вроде: «Ты ведь старше меня и сможешь понять (решить, посоветовать, отвечать)». Но это были письма совершенно взрослой женщины совсем взрослому мужчине. У них что-то не ладилось. Она жаловалась ему на него же: странно и жалко.
Мне было неловко читать. И я не стал дочитывать. Завязал их веревочкой, как были, и положил в ту же коробку на дно ящика письменного стола.
Потом, лет через пять, я решил все-таки их прочитать. Залез в ящик – а их там нет. Обыскал все, что мог. Нет нигде. Спросил маму. Она подняла брови: «Какие еще письма?» Я попытался объяснить. Так, окольными словами. Она сказала: «Не знаю, не знаю. Ты что-то выдумываешь».
Однажды, еще лет через пять, режиссер Инна Александровна Данкман сказала мне:
– Хочешь, расскажу тебе про твоего отца, про все его приключения?
Я сказал:
– Конечно, пожалуйста!
Она сказала:
– Давай не сегодня, ладно?
Довольно скоро Инна Александровна заболела и умерла. Потом моя мама умерла.
И некого спросить, где эти письма и кто была эта К.
Была еще одна ужасная история с письмами. В сыром дачном сарае я нашел сумку, а в ней – письма папиного троюродного брата: прекрасно помню его узкий красивый почерк. Фиолетовыми чернилами адрес, и обратный адрес. На штемпелях – сорок восьмой, сорок девятый годы. Усевшись на сломанный чемодан, я вытащил из конверта первое письмо – боже! Бумага была пуста, чиста. Второй, третий, десятый, двадцать пятый конверт – то же самое. Сон какой-то. Серая пористая бумага. И слабые синеватые следы на ней.
Скоро я понял, в чем дело. Конверты дядя надписывал крепкими чернилами (наверное, на почтамте), а сами письма писал слабым химическим карандашом. Две зимы в сыром сарае – и все слиняло.
Я помнил, конечно, пугающие часы без стрелок в «Земляничной поляне». Но, доложу я вам, вытаскивать из надписанных конвертов пустые странички – тоже страшновато.
Да, господа, я еще жил в эпоху писем. У меня целый чемодан корреспонденции. Письма отдельные, по разным случаям, и письма сериями: с некоторыми людьми я постоянно переписывался. Например, с одним поэтом-переводчиком – на литературные темы. С моим факультетским товарищем Сашей Алексеевым (ныне покойным, увы): он на втором курсе уехал по обмену учиться в Лейпциг, и мы написали друг другу целый том всякой всячины. Он из моих писем действительно сделал том – переплел их. А я его письма держу в конвертах, но в порядке. Это я про большие серии говорю; были и поменьше. Мамины письма и папины. Письма от друзей мне на отдых и от них с отдыха. То есть мы не могли прервать общение даже на три недели. Письма от девушек, но немного. А также деловая переписка.
Нет, я не спорю, e-mail – это очень удобно, быстро и вообще прекрасно. Но что-то было особенное в бумажных письмах. Одна девочка написала мне с юга. В конверте оказались три песчинки. Много ли надо, чтоб вообразить, как она лежит на пляже, и дописывает письмо, и складывает его, и тонкий белый песок сыплется на бумагу с ее смуглого запястья. И сойти с ума. На три минуты. По числу песчинок.
Я разлюбил тонких стилистов. Я люблю читать так, чтобы был незаметен сам процесс чтения. Горький описывал, как он в юности читал «Простое сердце» Флобера. Потом схватил книгу и стал смотреть страницы на свет – казалось, что в бумаге есть какой-то секрет: все прочитанное встает перед глазами.
В этом смысле лучше всех – Чехов. Писатель, которого не видно.
Жадным вниманием к выписыванию деталей Набоков похож на Бунина, «Жизнь Арсеньева», и – если сравнить с живописью – на малых голландцев, которые изображали изящную жизнь кавалеров и их камердинеров, дам и их служанок. Катание на коньках по замерзшим каналам, серебряный соусник и сползающую винтом лимонную кожуру.
В повести «Подвиг» описание, как насморочная дамочка чистит картошку, – поразительно по живописности, фактурности и какой-то переизбыточной самодостаточности. Это, что называется, «карта Англии размером в Англию». Мне как читателю здесь уже нечего делать. Разве только убедиться, что я умею складывать буквы.
Мы забыли про фабулу. Про цепь событий. Фабула – сильнейший инструмент, не слабее, чем все остальные приемы, вместе взятые. Фабула организует все пространство и позволяет его понять без явных авторских подсказок.
Кстати, нынешние детективы по фабульной части так себе. Чаще всего это примитивные погони или подмены. Слабо придумать нечто вроде «Царя Эдипа»: человек, сознательно бегущий от преступления, именно его и совершает; человек, расследующий преступление, обнаруживает, что преступник – он сам. Вот это, я понимаю, детектив! В конце концов, «Братья Карамазовы» – очень фабульная вещь. «Фальшивый купон» – шедевр фабульной литературы. Жаль, такое редко встречается.
Но упор на одну только фабулу – как в новеллах Боккаччо или в рассказах Александра Грина – тоже не очень интересно. Что же тогда интересно? В голову лезут банальности: «Свежесть, но не резкая вонючесть чувств, а также новизна, но не насилующая читателя парадоксальность – и чтоб все это было передано ярким, но не кричащим или кудреватым языком».
Эх.
Знакомый студент сказал, что хочет креститься. То есть нет, крещеный-то он с детства. Хочет наконец войти в церковную ограду. Потому что ищет внутреннюю опору.
Я совсем не удивился, что в двадцать лет можно жить без опоры, потерять ее или пока еще не найти. Я в свои двадцать лет никакой опоры не имел. Внутренней, разумеется. У меня были разнообразные костыли и корсеты: университет, необходимость учить латынь и греческий; у меня были друзья-товарищи, с которыми я постоянно встречался; я был крупный любитель выпить; я увлекался женским полом чрезвычайно. Кроме того, я старался (или делал вид, что стараюсь) заниматься спортом.
У меня тяжко болел, умирая на моих глазах, отец. У меня подрастала маленькая сестра, которую я не так уж редко водил в детский садик, а потом в школу, и забирал оттуда, читал ей книжки и вообще был заботливым братом. На факультете я с конца 2 курса по начало 5-го (то есть два года с хвостиками) был председателем научного студенческого общества. Плюс домашние семинары у А. П. Каждана. Плюс занятия с моим научным руководителем Борисом Львовичем Фонкичем, великим специалистом по греческой палеографии, – мы минимум раз в неделю вместе сидели в хранилище Исторического музея, а потом он тратил на меня час-другой, посвящая в тайны унциала и минускула, брошюровки и разлиновки. И еще я сам вел со знакомыми студентами журфака домашние семинары по философии Платона (если честно, это были просто чтение и обсуждение на основе комментариев Лосева).
Не помню, как и когда я просто нормально спал: случалось, я тихонько приходил домой в пять или полшестого утра и нырял в постель, за час-полтора до подъема. В общем, жизнь держала меня в тисках и, даже если бы я захотел упасть, – все равно не дала бы.
Так что в двадцать лет опоры у меня не было ровнехонько никакой.
Не думаю, впрочем, что опора есть у меня сейчас, что я дожил-додумал-допереживал до нее. Наверное, нет. Больше (вернее, меньше) того: корсет развязан, костыли упали. Мне иногда кажется, что я качусь по инерции, как велосипед без седока. Извините, если это слишком красиво.
С пятнадцати лет я был страстным противником советской власти; в фантазиях, разумеется. Хотя один раз пытался клеить собственные листовки.
Но в восемнадцать лет случилось странное событие.
Когда-то троллейбусы № 3 и № 23 ходили мимо нашего дома в Каретном ряду. Маршруты разделялись где-то за Бутырской заставой, но от Савеловского вокзала до центра ходили одинаково. Поэтому мы их называли «третий – двадцать третий». Наша остановка – сад Эрмитаж. Следующая – Петровские ворота. Потом – Столешников переулок. Потом – площадь Свердлова, Большой театр. Далее троллейбус поворачивал на Пушкинскую улицу – остановка «Станция метро „Площадь Свердлова“». Но это было далеко от угла. Плюс два светофора. Поэтому, когда я ехал в университет, я соскакивал у Большого театра и шел пешком на Моховую.
При чем тут троллейбус? Сейчас, сейчас.
В 18 лет я неожиданно понял, что моя внутренняя душевная жизнь неподвластна никому и ничему на свете. Солнечным сентябрьским утром 1969 года я спрыгнул у Большого театра с подножки троллейбуса № 3 (или № 23) и почувствовал дуновение теплого осеннего ветра в лицо и грудь. Это было как благодать, gratia, charisma – ощущение явного преимущества духовного над телесным, вечного над сиюминутным, радостного над горестным. Небесного над земным, уж извините.
Я понял, что никто не властен над моей бессмертной душой. Что в нищете, ссылке, в тюрьме или даже у расстрельной стенки я смогу ощутить этот благодатный воздух, дующий мне в лицо и грудь.
Казалось бы, я должен был стать бесстрашным борцом.
Но произошло наоборот. Я лет на пять заделался равнодушным охранителем. Мне плевать на коммунистов, говорил я сам себе и своим друзьям. Но пусть лучше все остается как есть. Поскольку в магазинах есть хлеб, а из кранов течет вода – а в революцию не бывает ни того, ни другого. Да, нищета, тюрьма и сама смерть не властны над таинственным благодатным дыханием вечности, но лучше все-таки без нищеты, тюрем и ссылок и тем более пыток и расстрелов. Поэтому возьмем красный флажок и пойдем на демонстрацию, если уж так просят в парткоме факультета: бессмертная душа, как известное место, «не смылится». Не растает сахарком.
Такая вот неприятная деталь духовной биографии.
Но было, было, никуда не денешься.