Мучительное пробуждение: сначала из видения, в какую-то гладкую тьму, и ничего вокруг не происходит, а хочется быстрей вырваться отсюда, но ничего не сделаешь, лишь рвётся наружу сердце. "У каждого в душе есть свой эфиоп, у каждого – свой. Он как смертный камень – первое и последнее воспоминание”.
Сон это был или не сон, только лежал Яков минуту-другую, не больше.
– Что с вами? Что с вами? – тормошила его за плечо девушка. Яков взял её за руку – хрупкая, маленькое ажурное сооруженьице. Девушка не испугалась, не вырвала руку.
– Как вас зовут? – после сна хоть и повисло что-то тяжёлым камнем, но ушла изнутри безжизненность.
– Лида.
– Лида, я иногда буду к вам заходить.
– Конечно, – тряхнула она головой и отчего-то заторопилась. – Заходите, конечно.
Зашел он к ней, конечно, в тот же день.
– Здравствуйте, Лида, – отодвинул он занавеску.
– Здравствуйте, Яков. Садитесь борщ есть.
– А вы как же?
– Да я потом… – Бог мой, от этой ненужной, совсем детской улыбки затрясло Якова, в давящий чугунный узел сплелось его горло, а в голове тренькал маленький колокольчик, где-то далеко тренькал, будто это дивный и недостижимый Воронеж подавал свой голос – звал куда-то или, наоборот, предостерегал от чего-то… А может, это маленький эфиоп с той стороны души влез на свою крошечную колоколенку и бьёт во все колокола…
Яков отхлебнул из кастрюли две ложки, но почувствовал, что не может, отдал ложку Лиде – «ешьте» – и увидел, как заработали, заколдовали над едой её тонкие птичьи лопатки. Яков протянул руки и коснулся её мягких, хрупких грудей – и тут же сгреб, стал мять, тискать Лиду, ощущая, как древняя, застарелая льдина, лежавшая внутри него, начала таять.
…Любовь их была тяжёлой, мучительной, как последний вздох перед смертью. Они встречались, о чём-то говорили, но всё невпопад, потому что знали, что ничего не могли дать друг другу, кроме этой скудной, жестокой любви. Якова часто тошнило, но после этого становилось вроде бы легче, он начинал ощущать свою прозрачность и стеснялся её, ходил по городу, затевал драки, приходил за полночь побитый, однако перестал материться. Жил в полусне – той, чужой жизнью. Иногда вставал ночью, чувствовал, что задыхается, стены плавали, как живые, но знал – это от любви – и шёл к Лиде, поднимал её с постели мятую, но удивительно свежую – и касался. Иногда проходило, иногда становилось тяжелей…
– Лида, Лида! Ведь некуда, совсем некуда, словно бы в пропасти на полпути к земле – как перед смертью. М-м… О чём это я? Лида, как же мы? Со вчерашнего дня вместо нормальной еды нам начали выдавать мясо тварей. А ведь они… они… эти твари съели мою мать… Ведь никто не работает, ведь ходят, как призраки… Все боятся только Зверюгу Ненасытную. Ты не думай, я не боюсь – ни Зверюгу, ни людей. Пока мы с тобой живём, внутри нас есть время…
И ведь откуда у Яшки слова брались? Раньше-то не мог парень двух слов связать… Однако тёмная любовь была – кто-то должен был из неё уйти, оба они устали, после каждой встречи становилось всё тяжелей. Всё путано, непонятно. Трудно, невозможно им было жить в этом мире со своей любовью, и мир отторгал их, чужеродных. Чувствовали они это, а без мира жить и вовсе не могли. Чего тут говорить – что случилось, то случилось…
После ухода Лиды ушел из Яшкиной души и эфиоп: не стало смертного камня, осталась смертная любовь – нелепая и путаная. Но последняя, и оттого много можно простить ей. И стало с тех пор вовсе неясно в голове Якова, словно бы что-то сломалось: это брошенный дом эфиопа ныл и скучал по ушедшему хозяину, и вместе с ним ушли остатки душевной лепоты, и ажурное её здание, лишенное фундамента, накренилось набок. Всё сместилось, и тяжело было найти нужное чувство в этом хаосе, а где-то в середине возвышался недвижный образ Лиды. С её смертью не пришло облегчение, а пришло понимание, что душа Якова – последнее, и она больше не может жить внутри: акварельный рисунок её, пусть и выполненный в тёмных тонах, кто-то закрасил тяжёлыми масляными красками, а потом, жестокий, привесил сюда странные металлические конструкции, обломки зеркал. Не мог понять теперешнего рисунка Яков, а только точно знал, что спасёт и прояснит всё лишь свет белый – Воронеж.
А на свет белый никто, кроме охотников, не попадает. Но где эти охотники, как их сыскать – об этом могла знать только шантрапа первоярусная. Успел он в своё время познакомиться с ней, а потому и раздумывать Яков не стал – решил идти на первый ярус. Зашёл домой только на всякий случай.
– Ты чего? – спросил дядя Сеня.
– Пошел свет белый глядеть, – ответил Яшка и положил в карман большой охотничий нож.
– Ну-ну… Мясо кушать будешь?
– Дай-ка я тебя обниму, дядя Сеня, – и прижал к себе его худое тело.
– Ну ты чё, чё ты? Выпил, что ли?
– Пока.
Яков вышел в коридор. Лампы светили успокоенно и ласково. Мягкий керосинный дух плавал в воздухе. Далеко, словно сквозь вату, доносился звук аккордеона. Корявая мелодия рвала ухо. Поблизости жарили мясо: слышалось шипенье сковородки, но запаха не чувствовалось – керосин забивал всё. Кричал ребенок – неестественно громким голосом – орал так, от нечего делать.
Яков гулко чихнул и пошел от этих запахов, звуков, хлопнул дверью лифта. Лифт со скрипом пополз вверх, к первому ярусу.
…Первым он увидел Мизгиря. Мизгирь, подросток лет шестнадцати, весь красный от мясистых прыщей, с тяжёлым тупым взглядом, медленно засунул руку в карман за ножом, но Яков опередил его – лягнул ногой под дых, и когда тот согнулся, ударил ещё раз – в лицо. Кровь тёмными струйками засочилась из носа Мизгиря, стала капать на рубаху, застывать тёмными кружочками на её светлом полотне.
– Я пришел с миром, Мизгирь, – зло сказал Яков. – С миром, – повторил он. – Как мне найти охотников?
– Чё?
– Охотников как найти?
– Я откуда знаю? – огрызнулся Мизгирь, но по голосу чувствовалось – не злится. – К Ерёме в сто сорок седьмую зайди.
– Не обижайся. Жизнь такая, – уже мягче сказал Яков и пошел по узкому коридору. Квартиры, как и везде, были похожи на ячейки в улье – одна к одной. На грязных тряпках, едва до половины закрывающих вход, дешёвой краской намалёваны номера.