bannerbannerbanner
полная версияПаутина

Дарья Перунова
Паутина

– Ну вот – при ребенке такие разговоры…

Весь день я вспоминаю волевое лицо Веры Николаевны. Я так мечтаю походить на нее, она настолько свободна и так легко делится со всеми своим даром освобождать. Она смотрит на дар свободы, как на нечто естественное. Её жизнь проходит в ином измерении, где нет этих жалких ограничений. Она – подобно богиням древней мифологии, недоумевающе и снисходительно глядевших на простых смертных. С этими богинями я столкнулась в одной из поездок с родителями по Греции – я увидела этих мраморных богинь с отчуждёнными лицами и холодными лбами без единой морщинки. Они были свободны и не знали сомнений. Как Вера Николаевна.

Теперь я понимаю, почему люди отдают бешеные деньги за ее тренинги. Она освобождает людей. Всех нас гнетет несвобода, мы чем-нибудь задавлены и скованы. И я такая же. Да, я наконец-то нашла силы себе в этом признаться. В том числе благодаря поддержке Веры Николаевны.

А прадедушка – пусть он больше не тревожит меня своим фантомом во снах. Он, в лучшем случае, ничем не сможет помочь мне, а то и помешает. Вера Николаевна мне объяснила, что я жду помощи от такой же жертвы, как я. Я, все мы, потомки этих рабов-жертв, не можем освободиться, поскольку мы наследники рабов. Их рабское сознание сидит у нас на подкорке.

***

Ночь я встречаю умиротворенно. У меня какое-то необычное предчувствие освобождения. Появилась убежденность в том, что я могу теперь отринуть запреты, сидящие глубоко внутри, и разрешить себе фантазировать. Засыпаю.

И опять снится комендант. Вот он появляется в своем черном кожаном плаще. Смотрит на меня, гипнотизирует, как удав кролика. Этот напряжённо-пристальный холодный взгляд и весь его вид вызывают у меня дрожь. Кончиком хлыста он приподнимает мой подбородок. Я чувствую себя такой беззащитной, и это чувство отдает каким-то тянущим возбуждением. Толкает меня на колени. Глядя с презрением, поигрывает своим хлыстом. Через какое-то время медленно так проводит им вдоль моего позвоночника… еще раз и еще, много раз. И всякий раз, когда я жду этого прикосновения, он словно бы медлит. Я, вся сжавшись, жду – сколько я жду? – время изменяет своим обычным законам, длится бесконечно. Зажмурилась. И попадаю в какой-то временно́й провал, сколько времени прошло, не понимаю.

Пришла в себя, только вдруг почувствовав, как что-то скользит по моей ступне. Открываю глаза, боясь опять наткнуться на тот гипнотический взгляд, превращающий меня в испуганную безвольную куклу. Но никого нет.

Никого – ошибочное представление. Точнее, нет коменданта. Но в полумраке комнаты напротив меня в кресле всё-таки кто-то есть, кто-то сидит. А по моей ноге медленно ползёт жирный червяк… и ещё, и ещё… Что это? Черви? Много червей. Я в ужасе и отвращении бросаю взгляд на тёмную фигуру, сидящую напротив. В кресле. Лампу словно бы кто-то услужливо повернул, и я хорошо теперь вижу – труп, гниющее чёрное месиво бывшего человеческого обличия с оголенными костями черепа и зубами, с кусками разлагающейся плоти… в красноармейской гимнастерке и пилотке с красной звездочкой, все новенькое, будто не пролежавшее в глубокой затерянной могиле, а позаимствованное для блеска парада в честь Дня Победы. Конечно же, – это мой прадед, он преследует меня, словно укоряя.

От попытки упорядочить свои чувства тут же всколыхнулись все мысли, сонно живущие во мне помимо моей воли, – о генетической памяти, о зове предков. А также и о негативной социальной памяти, о внушениях, о магических словах-заклинаниях, слышанных от Веры Николаевны. И как будто её же безмолвная подсказка – вдруг ярко вспыхнули в сознании её слова о покорности, передающейся от дедов и прадедов, о том, что сталинское рабство задушило в нас стремление к счастью. Да, конечно, эти дряхлые пальцы скелета, эти руки жертв цепляются за нас живых, утаскивая в свое рабство.

Я в бешенстве. Я больше не хочу благоговеть перед этой священной трухой. С инстинктивной злостью пинаю труп, он чуть заваливается, свесившись со стула. А черви бесстыдно копошатся в отвратительном безносом безглазом лице. В полумраке мне кажется, будто сама слизь, сама гниющая плоть едва уловимо шевелится, словно в протесте от моего поступка.

Странно – бог ты мой! – как такое возможно: плоть восстанавливается, зарастает. Кости, где они обнажились, закрываются мышцами. Кожный покров движется, свежая кожа на моих глазах затягивает язвы. Лицо меняется, человек на стуле оживает, перерождается, воскресает… Как это еще назвать?! Я в потрясении от этого воскрешения. Неужели я сейчас увижу… прадеда! Я даже закрываю глаза, и с сомкнутыми веками чуть дотрагиваюсь до руки, руки того, кто мне еще не ведом…

Рука эта тёплая, живая, она так резко хватает мою, что мои кости хрустят. В непонятном страхе я открываю глаза. И вижу – воскрешение состоялось. Но… не моего прадеда. Вместо него в той же гимнастерке с ярко сияющими медалями сидит и скалится… огромная обезьяна.

***

Вот и последняя неделя учебы. Через неделю я уйду на каникулы. Какую безотрадность вызывает во мне то, что доставляло удовольствие в прошлом году. Я никак не могу справиться с кошмарами. Пока еще я только пью кофе, таблетки покупать не решаюсь. Для них, скорее всего, понадобится медразрешение. К тому же я всё-таки надеюсь, что все пройдет и без этого. Ведь длится моё непонятное состояние не так уж долго. Я справлюсь.

Яна предлагает сразу после уроков на выходные махнуть к ней на дачу. Не впечатляет. Что там делать? Смотреть, как она обнимается с Максом? Мне ничего не интересно. Мир потерял для меня свой вкус – все эмоции, всю энергию забирают кошмары, которых я каждую ночь жду с тупой безнадежностью. Но все же мне именно сейчас надо почаще бывать на людях. Всем психам, у которых начинается паранойя, дают такие советы.

И вот мы едем на дачу в автобусе вместе с Яной, Максом, Костей и еще кое с кем из школы, всего человек десять. С какой-то дури решаем выйти из автобуса километров за пять до места назначения и добираться пешком до дачного поселка, где обосновалась Янкина фазенда.

Плетёмся сначала мимо шоссе по тропинке вдоль леса. Трава уже почти летняя, и потеряла свой особенный нежно-цыплячий оттенок, который бывает только при первых ростках, но всё равно так духмяна, что крышу сносит напрочь. Наш стихийно возникший пешедрал окутан терпкостью горькой полыни, слабым запахом лопухов, едкой пряностью крапивы, да и просто непонятными для нашего городского носа травно-лесными испарениями. Стрекочут кузнечики, в отличие от меня, свободные, беззаботные, всем довольные, вопреки всему возносящие хвалу этой жизни.

Сворачиваем в сторону и, разморённые, счастливые, оказываемся на поляне с одуванчиками. Радостное, детское чувство возвращают мне эти простенькие цветочки.

Яна, хоть и любит прикинуться циничной стервой, тоже разомлела и вспомнила:

– Кать, а я в лет восемь плела такие сложные красивые венки. Так больше никто не умел.

– А фенечки ты не плела? – игриво вклинивается Макс.

Остальные хихикают, но как-то невнятно, все расслаблены, опьянены природой. Нежатся, блаженно жмурясь, в потоках загородного солнечного приволья.

Сквозь реденькую рощицу различаем какие-то домишки – старые, покосившиеся, как в сказках с Бабой Ягой.

– Забро́шка, – лениво подсказывает кто-то.

Тащимся поглазеть.

А ведь и точно – заброшенная опустелая безмолвная деревня, приговорённая медленно истлевать, с такими избёнками, в которых жили, наверно, еще при царе Горохе. Развалюшек двенадцать-пятнадцать, не больше, посреди могильной тишины безлюдья. Что-то жутко зловещее в этих скособоченных срубах, полутрухлявых брусьях, венца́х, столбах, искорёженных обвалившихся крылечках, воро́тцах, дверях и ставнях, кое-где висящих лишь на нижней петле, кое-где заколоченных досками. Одна хибара, склонённая к земле, – чуть поо́даль от других, обугленная, видимо, после пожара.

Я захожу в эту опалённую огнём халупу. Пустая, чёрная, осколки, зияющие дыры оконцев – всё отталкивает, нагоняет панихидную скорбь. От тяжёлого запаха гниющих старых досок подступает тошнота. Вместо потолка и крыши – прорехи между ветхих балок с прорастающей на них сорной травой. На месте, где была печь – душа дома, семьи – корчится разворошённая груда битых кирпичей, оскалившихся крошащимися зубца́ми. Брожу через силу по золе провалившегося пола, с каждым шагом извлекая стоны и вздохи из разбитых стёкол и чахлых досок. Повсюду не́жить опустошения, заваленная густым слоем многолетней пыли, паутины и пепла. Вот под ногами растопырилась пустотелая фоторамка. Пытаюсь представить лица хозяев жилища. Каково ж бы им было сейчас вернуться на это пепелище.

А в проёме обгорелой оконной дыры – вид на мирный ландшафт, наполненный брызгами солнца, дыханием неиссякаемой полнокровной жизни. Так прекрасен мир вокруг. Какой контраст этого бездыханного мёртвого угла – с расцветающим оживлением лета, буйными ароматами, гудением и жужжанием всяких жуков, мошкары, пчёл, шмелей, мух. На улице, качаясь мелкой рябью, полыхает целое поле ослепительно ярко-оранжевых одуванчиков. Его безоглядно одаривает светом синяя свежесть неба и благословляет вековечный нескончаемый шум-шёпот леса – бессменный свидетель обитавшего когда-то здесь, а теперь сгинувшего, житья-бытья.

Смотрю на эти избяные обожжённые рёбра брёвен – странное ощущение: вот что-то связывает меня с этим местом, как будто когда-то, давно, это был мой дом, мой очаг. Может, в прошлой жизни? Сиротство в моей душе просто заливается слезами, словно бы это я некогда покинула здесь своё родовое гнездо, а вернувшись, нашла прах необитаемых сглоданных небытием стен.

И такая боль пронзает меня. Перспектива бессмысленного дачного времяубивания угнетает меня ещё сильней, чем прежде.

Добрались до Янкиной дачи, но провести там все выходные уже не прельщает меня, да и сразу такое предложение меня не так чтобы сильно устраивало. Выждала какое-то время, просто для приличия, чтобы не обидеть Яну. Хотя ей не до обид, и вообще не до меня. У них с Максом в каждом углу – обнимашки-целовашки. Теперь ясно, зачем Янка позвала столько людей. Нравится ей всем демонстрировать своего «бойфренда», этого орла комнатного. Ну и пусть хвастается.

 

Меня сейчас другое беспокоит – все мои чувства как-то искажены, искривлены, плывут внутри меня вкривь-вкось. Будь я сейчас в своем нормальном, обычном состоянии, я бы, может быть, завидовала Янке. И мне ох как не нравится, что не завидую. Смешно, конечно: вот хочешь в кои-то веки позавидовать подруге – и не можешь. Но, к сожалению, это так. Возможно, зависть все же вернула бы меня к моим маленьким заботам, к обыденности реальной жизни.

А вместо этого меня мучат какие-то совсем уж непонятные вещи. Я так боюсь этого нового страшного необъяснимого чувства, появившегося во мне, этой как будто бы тоски по прадеду, которого я никогда не видела. Разве возможно тосковать по человеку, неизвестному тебе?! Но почему, зачем я его ищу? Или я ищу и не его вовсе? Или он для меня просто символ, как говорит Вера Николаевна? Тогда чего ищу? Чего я вообще хочу?

Я попрощалась только с подругой, от остальных же тихонько улизнула, так сказать, по-английски. Села на обратный автобусный рейс и уже часам к десяти вечера была дома.

На другой день вечером я, смурная, бесцельно слоняюсь у нашей школы. Народу здесь много. Неплохой район, не какой-нибудь беспонтовый спальный массив из скучных, чёрт те каких серых коробок, а неизбитые модерновые новостройки с культурно-развлекательными учреждениями. На первых этажах – кофейни, бары, развивающие центры для детей, фитнес-клубы, бизнес-офисы, магазины, большой торговый центр неподалёку. Везде клумбы, зелень. Декоративная плитка вместо выщербленного и залатанного неровного асфальта. Специально выделенные дорожки для великов, самокатов и ролликов. Вечерами – огни цветных вывесок.

Припомнилось, как мама однажды показала мне окраину, где жила раньше – боже, вечером те́мень, днём серость, хрущобы, неопрятные гопники, пивные бутылки, загаженные ободранные подъезды. Она кивнула мне на одну старую пятиэтажку в порыжевшей полустершейся краске: вот, говорит, где я ютилась до встречи с твоим папой, в однушке. И прибавила:

– Вот смотрела на эту неприглядную беспросветность и бедность – каждый день… И как-то во мне созрело желание сбежать отсюда, я дала себе слово: этого не будет больше в моей жизни, больше никогда, никогда больше.

– Как у Скарлетт… – вставила я.

– Вот именно.

Я продолжаю кружить возле своей школы. Она довольно симпатично выглядит благодаря ремонту и облицовке, а сверху, почти под крышей – даже еще чуть-чуть зеркальной плитки добавлено. В школьном дворе – предканикулярное затишье. Малышню уже распустили, а выпускники постарше по уши увязли в ЕГЭ, им не до гульбы.

Вдруг какой-то холодок… Утыкаюсь взглядом – в сгоревшую халабуду в три этажа бывшего дома престарелых с выбитыми окнами. Она совсем близко, через дорогу от школы.

После разыгравшейся здесь смертельной драмы дом собираются не то реставрировать, не то сносить полностью.

Перейдя дорогу, заглядываю во двор этого дома. Дом смотрится, как после бомбежки. И там сгорели люди. Кое-где на старых стенах видны повисшие лоскуты и островки уцелевших остатков выцветших обоев в мелкий цветочек, скрашивавших жизнь бывших обитателей, – это производит впечатление особенно унылое и безнадежное на фоне черной копоти. Меня приковывает балкон, на котором десять дней назад во время пожара я видела застывшую словно бы в летаргическом сне старушку. Где она? Что с ней стало? От балкона остался лишь каменный нижний выступ. Окно, точно рана с запекшейся серой кровью. И какое пустынное место – неухоженный двор, чахлые кусты.

В последнее время этот дом всё больше становился бельмом, зияющим на благопристойном облике новомодного района. С советских времен стоит. Иду, натыкаюсь на мусор, чуть ли не запинаюсь за выпавшую обгорелую раму, вижу матерчатый тапок с оплавленной резиновой подошвой. Вот вылинявшая серо-голубая наволочка, вот старый, не сгоревший, но заляпанный обрямканный халат. При взгляде на него мне не по себе, настолько он отдает больничной казёнщиной и неизбывной нищетой.

Я всё думаю, что за странный обычай селить старых людей в подобных специальных домах. Разве человек в своем уме может отдать туда своих стариков! Папа, правда, как-то рассказывал, что в Германии, где он стажировался, это привычное дело. Но то в Германии. Там и жизнь побогаче, может, для стариков даже концерты для скрипки с оркестром в таких домах устраивают. А здесь… Ну как в здравом рассудке можно отправить свою бабушку или дедушку в такое место! А, выходит, отправляют. Значит, есть у нас такие оставленные старики, без надежды на помощь, которых сюда перемещают из их одиноких квартир. Значит, есть и заброшенные дома в глухих, никому не интересных, обезлюдевших затерянных, одичалых местностях, где жили старики до того, как оказались здесь. Вчера в один такой заглянула – по дороге на дачу к Яне. Но ведь и этот вот такой же – грязный, разорённый, осиротелый, обездушенный. Возможно, как раз именно так и выглядит душа покинутого и забытого человека.

Ходят слухи, пожар случился не просто так. Поговаривают о поджоге. Да и я на днях как раз слышала разговор об этом же – на кухне между родителями и Верой Николаевной. Вроде каким-то боком в этом замешан папин друг, дядя Олег. Но он, конечно, не при чем – так, как обычно, злые наветы да сплетни. Дядя Олег только замдиректора, точнее, один из замов. Хорошо его знаю. Не раз бывал у нас в гостях. Такой шкафанер под два метра. Веселый, шумный сангвиник-жизнелюб, обаятельный, общительный. Часто приносил с собой спелый арбуз и коньяк. Арбуз съедали мы с мамой. А коньячок – для них с папой.

Я возвращаюсь к выходу из калитки дома престарелых, снова дохожу до школы. Потом сворачиваю на главную улицу. А вот и окна офиса «Монолит-холдинг», фирмы, где работает дядя Олег. Стеклянный фасад здания. Первые два этажа с высокими потолками, стеклянными стенами, призванными, наверно, олицетворять прозрачность бизнеса. Там за стеклом – светло, уютно, кое-где по помещениям бродят сотрудники, несмотря на выходной. Офисный планктон, как их часто называют. Я жду словно бы какой-то подсказки от своей интуиции; именно сейчас я почему-то рассчитываю, что окна будут смотреться как-то по-особенному, к чему-то подтолкнут мою мысль. Но нет. Все так же обыденно, заурядно, как арбуз с коньячком.

Что блогер-то там писал? Земля дорогая – так. Дом престарелых, старики нищие, денег на их содержание поступает мало; тут можно разместить не жалкую трёхэтажку, а тридцатиэтажный дом с пентхаусом и верандой, с офисами на первых этажах… Да уж, земля хорошая – плодородная, удобренная пеплом пенсионеров. Что-то меня последнее время так и тянет на чёрный юмор. Отворачиваюсь.

Потом шатаюсь по улице уже бесцельно. К вечеру потянуло на огни торгово-развлекательного центра, забредаю туда. Фланирую по коридорам, пялюсь по сторонам. На одной из витрин внимание привлекают три манекена. Они сделаны так искусно: есть волосы и глаза, прямо как фигуры музея мадам Тюссо. Мужчина-блондин с волевым профилем и веселыми вставными глазами. Странно, конечно, что стеклянные или пластиковые глаза могут улыбаться. А вот, поди ж ты, каких высот достигло искусство бальзамировшика, точнее скульптора… опять чёрный юмор выскочил. Черты лица напоминают папу, и улыбка его, юморная, но сдержанная. Одет пластиковый мужчина в похожую на папину темно-серую рубашку поло и белые льняные брюки. А женский манекен – вылитая мама: черные волосы-каре, брови, живые черные глаза оленёнка. Манекен-то делали, видимо, с Одри Хепберн, но мама более красивая версия Одри. Юное существо рядом с этими манекенами чем-то напоминает меня – силуэтом, маленьким ростом, это подросток, да и я тоже выгляжу младше своих семнадцать. И у этой небольшой куклы – такое же отсутствие форм, лишь намек на грудь. Стоят манекены такие безмятежные, улыбающиеся, и, кто знает, может, это наши куклы вуду. Вдруг какой-нибудь креативный менеджер придумал делать слепки всех посетителей по видеокамерам наблюдения. И колдовать над ними, внушая им неодолимое желание шопинга. И во мне, как в подтверждение, нежданно пробуждаются смутные грезы о беспечном пляжном отдыхе – и я примеряю плетеную шляпу цвета морской волны и солнечные очки в коричневой с янтарными вкраплениями толстой оправе.

Выйдя из бутика, натыкаюсь взглядом на межэтажных перилах-ограждениях центрального холла-атриума, сразу напротив эскалаторов – на нечто, что заставляет меня съёжиться.

Огромная, в пролёте между двумя этажами, висит конструкция с большим рекламным экраном на стоп-кадре с изображением в черно-белой гамме. Выполнено в ретростиле. Мужчина в длинном кожаном чёрном плаще, статный блондин, напоминающий эсэсовца из «моего» фильма. В сознании всплывает образ коменданта, резко отворачиваюсь – этот образ в торговом центре отвратителен.

Заглядываю еще в один бутик, машинально, уже без всякого аппетита меряю вещи. Но меня быстро утомляет этот бездельный шопинг. Спонтанно возникшая увлечённость будущим пляжным отдыхом – рассеялась, мысли об этом уже не катят, и пляжные радости лишились своей яркости. К тому же по кругу атриума на всех этажах торгового центра прошла. И вернулась обратно к начальной точке.

Устала. Отдохнуть бы.

Тьфу ты, опять наткнулась на злополучное изображение на навесной интерактивной панели с мужчиной в жёсткой стилизованной фуражке-милитари и кожаном плаще, так напоминающим злополучного фрица. Прохожу мимо, стараясь не смотреть, но нет-нет да и взглядываю с беспокойством, отворачиваюсь, борюсь с собой, снова поворачиваюсь. И вижу уже самого коменданта из «Спасенных в Кракове». И как же элегантно он тут смотрится, гад. Изображение стоп-кадра на дисплее оживает, превращаясь в короткий рекламный ролик. Аристократическая рука герр коменданта скользит вниз по черной коже плаща, тянется к кобуре. Крупным планом – отманикюренные пальцы и сама кобура из гладкой блестящей кожи. Характерный сочный щелчок заклепки – кобура расстегнута. И все это я, завороженная наблюдаю на громадном экране. Рука коменданта, небрежно, с ленцой подносит пистолет… к голове… вдруг появившегося ободранного грязного человека в полосатой робе. И нажимает на курок. Человек мешковато валится безликим туловищем, его лица практически невидно. В него не всматривается камера – она смакует лишь телодвижения коменданта. Говоря на киношном жаргоне, камера «любит» только его. А он брезгливо морщится, на лице этого античного бога – усталость и безразличие. Потом – снова его руки, снова – кобура. Крупным планом – фактура блестящей прекрасной кожи… И с экрана закадровый хорошо поставленный женский голос, обволакивающий гибкими переливами, зазывным муаровым тембром, ласкает слух посетителей: «Луи Вуитон. Брутальная элегантность!».

Луи Вуитон? Тут же из памяти – не́когда ходившие слухи, о которых я где-то читала и сильно поразившие меня: эта фирма в годы Второй мировой войны и немецкой оккупации Парижа с удовольствием сотрудничала с вермахтом и подразделением СС, производя для них кобуру и портупеи.

Увиденное в рекламном ролике повергло меня в оторопь. Может ли в чьём-либо воображении возникнуть что-то более извращенное?! Бегу через необычно пустынную торговую галерею – ни одного человека. Только манекены, одетые по последней моде. На билбордах – отфотошопленные красавицы и красавцы. Все черно-белые. Это последняя тенденция – снимать всё в черно-белом цвете, так выглядит более значительно и элитно.

Но по дороге к выходу я опять встречаю на рекламе образ коменданта. Он уже не в кожаном плаще, а в своем эсэсовском мундире сидит, чуть откинувшись на спинку плетеного кресла. Одна рука держит бокал. Этот кадр я хорошо помню: Карл Циллих пришёл к коменданту выяснять про своевольно расстрелянных им рабочих с фабрики; а комендант вальяжно так сидит, эдакий хозяин положения… И на этом билборде так же, только в руке коменданта бокал – это просто реклама дорого коньяка… Куда я попала?! Как такое возможно?!

Пустые коридоры. Даже не то что зевак, продавцов не видно. Тревожно. Вдалеке мигают прожектора. Откуда-то доносится тягучая, почти медитативная музыка. Значит, там хоть кто-то есть. Я направляюсь в ту сторону, поближе к людям. Подхожу и немного успокаиваюсь – это всего-навсего подиум для дефиле́. На заднике надпись: Луи Вуитон. Слава богу, это всего лишь самый заурядный показ мод, ходят модели. Но, всмотревшись, я от хлынувшего в меня холода и обуявшей жути готова была беззвучно кричать от безысходности, как небезызвестный персонаж на картине Мунка.

В полутемном пространстве прожектор высвечивает с горделивым видом медленно дефилирующих манекенщиков, одетых… нацистами. Да-да, как на киносъемке – в безупречной черной нацистской униформе – в хорошо сидящих облегающих, приталенных мундирах с галифе и с красными нарукавными повязками с черной свастикой, вписанной в белый круг. На головах – фуражки с высокой тульей и серебристой эмблемой мертвой головы на ней. Один из этих элегантных манекенщиков – худой красивый парень с резко очерченными скулами – достает револьвер и спокойнёхонько стреляет в кого-то из толпы наблюдающих. Невероятно!

 

Увидела и публику, обычных людей, зевак из торгового центра. Чуть поодаль группируется небольшая кучка светских тусовщиц с наполненными бокалами. Возле них – прекрасно накрытый фуршетный шведский стол. И все они восторженно взвизгивают от столь необычного модного шоу.

А перед ними, в двух шагах от меня, лежит убитая старуха в плотной шерстяной задравшейся юбке с мертвенными ногами в варикозных венах. Голова ее пробита пулей, из-под седых волос расползается лужа крови. И тут я вижу, как все эти ряженые манекенщики в эсэсовской форме прыгают в толпу прямо с подиума. Но – странное дело – толпа их совсем не боится, даже после вполне реального убийства прямо на из глазах. Она лишь с почтительным видом перед ними расступается. Она в полной уверенности, что её, эту нарядную публику, настроенную толерантно, точно не тронут, нет. И действительно, для потехи выбраны другие мишени.

Вижу на галерейной площадке ограждённую зону, замкнутую по периметру металлическими барьерами-турникетами, – с охраной, вроде полицейского оцепления, как на митингах, футбольных матчах или концертах. Туда зачем-то загнали людей. И этот загон так забит, словно людей здесь спрессовали-утрамбовали. Это всё в почтенных летах старики и старухи, им всем лет по восемьдесят-девяносто. Лица у них усталые, немощные, отупевшие от нищеты и преклонного возраста. А что за одежда, если её можно так назвать, – какие-то давным-давно потерявшие форму пиджачишки с заплатками, чуть ли не XIX века кофты, драные выцветшие юбки.

А инфернальные ряженые эсэсовцы под улюлюканье чистеньких модных зевак из толпы и довольные перешептывания, подхихикиванья представительниц светского бомонда хватают из загона стариков. Недолго думая, их попросту сбрасывают через ограждения перил атриума вниз на мраморное покрытие первого этажа, в центральное атриумное фойе – а там уже весь пол в крови. Погибшие, разбившиеся старики.

Потом ещё партию – очередная потеха. Оставшимся приказывают раздеться и, гоня хлыстом, заставляют бежать голыми. Жуткие костлявые тела с выступающими ребрами, серой дряблой кожей, обвислыми животами, болтающимися тряпками грудей, или оплывшие, неповоротливые старческие фигуры. Беззубые молящие рты открыты, выпучены глаза… К ним подбегает тот анорексичный красавчик-манекенщик с подиума и, по-голливудски холодно улыбаясь, идёт вдоль этих несчастных, и пускает пулю в лоб кому вздумается…

Я, зажав уши, трясу головой и… просыпаюсь.

Но тут же придя в себя, со стыдом оглядываюсь – кричала ли я наяву? Видимо, нет. Я и сама не заметила, как уснула в удобном мягком кресле. Их расставили здесь для отдыха шопингующихся. Кругом уйма народа, и никто не обращает на меня внимания. Молодые женщины, в таких же креслах, сидя в двух шагах от меня, надевают пятилетнему мальчику панаму. С другого бока – обнимается парочка, малолетки лет по четырнадцать. Смотрю на часы – уже вечер, 21:07. Мне пора. Уныло поднимаюсь и плетусь, совсем опустошенная.

***

Жарища неимоверная. Я снова трясусь в душном автобусе, но в этот раз уже не с Яной и нашей школьной компашкой, а с ребятами из поискового отряда, которые были по каким-то своим делам на побывке дома, и теперь возвращаются к оставшимся товарищам на свою прежнюю вахту для продолжения раскопок. Взял меня в эту экспедицию мой приятель детства, Коля, в одном дворе с ним когда-то бегали и росли.

Сейчас ему двадцать. Флегматичный плотного телосложения парень, надежный, основательный, педантичный. Я, конечно, не раз в своё время ссорилась с ним, величая его «занудой», а он в ответ называл меня «блондинкой». У меня-то хоть и серые, мышиные волосы, но я и тогда уже знала, какой смысл он вкладывал в это слово. Но, слава богу, вот в этот раз это его не остановило. И я, к моему великому воодушевлению, включена им в отряд вместе с другими убеждёнными в необходимости своего дела энтузиастами. Еду на вы́копку незахороненных останков бойцов, сражавшихся и погибших за Отечество.

Коля говорил, что земля тоже имеет память, она впечатана в землю; рассказывал, что в некоторых местах всё ещё можно различить траншеи, блиндажи, воронки от снарядов, окопы, несмотря на то что они осы́пались от времени; глинистый слой хорошо сохраняет остатки обмундирования, оружия. Иногда даже не требуется длительного копания, кое-где даже совсем близко к поверхности выступают кости павших бойцов, стоит только немного поскрести грунт.

Я хочу всё видеть сама, хочу махать лопатой, да хоть голыми руками хочу рыть её. Хотя бы этим стать ближе к судьбе прадеда, и прогнать наконец омерзительные кошмары.

К вечеру мы добираемся до разбитого несколько недель тому назад палаточного лагеря, где оставшиеся следопыты поисковой команды продолжали работать. Лагерь на опушке леса. Обступающая лесная чаща выглядит в сумерках такой плотной, глухой, что, кажется, об неё можно второпях стукнуться. Поблизости маленькая речушка, похожая на ручей. Она издаёт запах рыбы, болотной воды, тины, и ещё пахнет мокрой травой и сырой землёй. За речушкой распростёрлись па́хотные поля.

Утром меня будит гомон птиц, они щебечут на все голоса, заливаются. Раздаются какие-то неопознаваемые мной звуки леса. Вылезаю из женской палатки на четверых. Зеленая поляна вокруг лагеря вся залита солнцем, такая приветливая, спокойная, мирная. Но всё-таки ужасные отголоски войны – здесь, рядом, прямо под нами.

Я целыми днями тут занята делом – разжигаю костёр, собираю хворост; чищу от комьев земли разнообразное снаряжение и оборудование; участвую в делах кашеварения с тушёнкой или занимаюсь хлопотами приготовления ухи; по заданию невозмутимого Коли как миленькая бегу с другими за запасом воды на весь коллектив, тащу вместе с ними тележку с наполненными десятилитровыми канистрами. И мне всё это нравится. Вся хмарь из души выветривается.

Вот мы плетёмся по дорожке, усталые, а навстречу нам бредёт стадо коров с выпаса. Я, житель городских джунглей, прихожу в восторг от этих что-то без конца жующих животных с волоокими влажными глазами, медлительных, флегматичных, незлобивых. С их морд тянется и висит длинными нитями, не капая, слюна, а с их переполненного вымени сочится молоко прямо в каменистую дорожную пыль. Протяжно мыча на каких-то непередаваемо низких звуках, они апатично отхлёстываются хвостами от надоедливости слепней и мух.

– Хочу корову, – мечтательно сообщаю я Лене, сильной, крупной девице рядом.

Та издаёт короткий смешок, со снисходительным добродушием оглядывая меня – я этот взгляд отлично понимаю, он выражает невысказанный скепсис: где, мол, тебе корову, на себя-то посмотри.

Я, как могу, помогаю и в раскопках, до чего меня допускают, конечно, потому что не всё мне можно доверить: ни сил, ни опыта нет, да где-то и нервы мои берегут. Офонаревшая от полевого образа жизни, я каждый день дрожащими руками ковыряюсь в глинистой коричневой земле, перетирая пальцами комки земли, как меня научили, чтоб найти хоть какие-то бывшие фронтовые мелочи. Иногда что-то попадается, какой-нибудь жетон, кусок от армейской книжки или ещё какой-нибудь артефакт войны – и все радуются, что удалось найти место для дальнейшей разработки, потому что найденное – свидетельство места случившегося здесь боя. Но, бывает, мы ничего и не находим, нам не очень везёт. Странное дело – чем больше я вгрызаюсь в землю, иногда сырую, холодную, тем как будто бы ближе становлюсь к прадеду.

Рейтинг@Mail.ru