Отец, узнав про дирижера, запретил ей выступать. Мать – ни в какую. Скандал был тихий, Д. уже лежал в кровати, они думали, что он спит. Слушал и отца, и мать, и не знал, чью сторону принять. Дирижер ему не нравился, не понравилось, как он держал мать за руку, но Д. вспоминал, как матери хлопали, концерт ей устроил этот дирижер, как она была счастлива в тот вечер, и понимал ее слезы. Слышно было, как отец упрекал ее за то, что она стесняется с ним ходить вечером в парк, и Д. переходил на сторону отца. Мать плакала, и Д. тоже плакал в подушку.
Спали в одной комнате. Ночью его разбудил их отчаянный шепот, они продолжали ссориться. И тут Д. услыхал, как мать выговаривала отцу за какую-то женщину в деревне. Что там у отца с этой женщиной, Д. не понял, поэтому и запомнил, запоминалось все, что непонятно. Просил прощения, что ли, и, как тогда определил Д. на своем языке, – подлизывался. Мать держалась непримиримо. Что-то творилось в темноте странное, впервые отец вел себя униженно. Было жалко его. Все, что происходило той летней ночью, спрятано было в памяти на многие годы, вдруг после войны однажды он позволил себе приоткрыть то, давнее. Оно сохранилось нетронутым вплоть до запаха сенника, стрекота сверчка… Не было в живых уже ни отца, ни матери, сохранился их горячий шепот, все стало понятно и нестерпимо жаль обоих.
Отца перевели в Ленинград. Много позже мать как-то упомянула переулок рядом с французской церковью, где они поселились. Д. пошел туда, уверенный, что сам найдет их жилье. Долго он вглядывался в эти каменные многоэтажные дома. Ничего не возникало, начисто. Зато вспомнилось другое, одно из самых первых городских событий.
Была Женька, их домработница. Саму Женьку Д. не помнит, помнит лишь то, как она водила его в ближний сквер гулять, и там он пел какую-то нехитрую песенку тех времен, может, «Кирпичики», а может, «Маруся отравилась», при этом танцевал. Очевидно, Женька выучила его этому. Она ходила с ним по скверу, подводила к скоплению мамаш и детей, и Д. начинал там свое представление. Женька же обходила зрителей и собирала денежку в его шапочку. Д. свою роль выполнял с удовольствием. Женька тоже была довольна приработком. Номер пользовался успехом. Малыш, одетый вполне прилично, кажется, в матросский костюмчик – работал тонкий психологический расчет: мать, то есть Женька, она, значит, заботилась о дитяти, сама – в драном платье, а ребеночек ухожен, подстрижен, умыт, и вот он своим ангельским голоском поет:
Пускай могила меня накажет
За то, что я тебя люблю.
Но я могилы не страшуся,
Кого люблю и с тем умру…
Слушатели хохотали и щедро награждали его.
Женька строго наказала Д. дома не рассказывать, за это она покупала ему мороженое. Восхитительное, белое или розовое, стиснутое двумя белыми вафельками, оно вылизывалось со всех сторон, а потом заедалось этими самыми кружочками. Мороженое послужило Женьке оправданием, когда ее антреприза случайно обнаружилась. Женька заявила: «А как же, надо „дитю полакомиться“, на него старалась».
От позора мать разрыдалась, назвала Женьку эксплуататором детей, Женька, в свою очередь, выдала ей про неблагодарность: может, дите мог артистом стать, а теперь неизвестно.
Более всего мать уязвило, что ее сына могли принять за нищего. На что Женька говорила что-то о пролетариате, так впоследствии домашние описывали их диспут. Но нас интересует другое, то, как Д. легко пошел на обман, как он слушал расспросы матери о прогулке и ответы Женьки. Даже если принимал это как условие игры, все равно привкус лжи сталкивался со вкусом мороженого, и мороженое побеждало. Правда всегда примитивна, ложь требует искусства, маленькая или большая ложь, неважно, размеры роли не играют, ложь нуждается в правдоподобии, увы, она не самостоятельна. Некоторые считают, что соврать легко, но утаить правду не значит создать настоящую ложь. Ложь, как сочинение, ей нужны детали, живописные подробности, качественная ложь требует вдохновения.
Когда пришли гости, мать рассказала историю с Женькой. Гостям, конечно, захотелось прослушать концертные номера в натуре. Поставили Д. на стул и попросили петь, Д. застеснялся – публика другая.
– Нет уж, давай, для Женьки – мог, а для нас – не хочешь? – сказали гости.
Надо бы заплакать, тогда б они отцепились, беда в том, что плакать он не любил. Пришлось петь снова «Над озером пляшут стрекозы», потом «Вот умру я, умру я». Так, как в сквере, не получалось. Там можно было плясать, махать руками. На стуле не покружишься. Еще там пелось весело, здесь почему-то веселья не получалось. Мороженое он не получил, денег матери тоже не кидали в шапку.
В те года музыканты и певцы ходили по дворам, играли на гитарах, флейтах, гармонях, реже с шарманкой. И конечно, пели. Не было микрофонов-усилителей, а слышимость почему-то была отличной. Питерские дворы имели такое свойство. Может, конечно, слух у населения не был подпорчен. Тоже вполне объяснимо, слух был на первобытном уровне. Например, Ленин с балкона дворца Кшесинской обращался к трудящимся с речью. Сегодня, даже ночью, когда трамваи не ходят, если стоять прямо под балконом, не много из его тезисов услышишь. Непонятно, как удавалось ораторам своим натуральным голосом на улицах и площадях собирать толпы.
Окна распахивались, жильцы ложились на подоконники, слушали. Вместо аплодисментов бросали музыкантам завернутые в газету медяки, гривенники. Если бросали щедро, концерт продолжался. Мать любила бродячих исполнителей, их дуэты, солистов, подпевала им.
Д. получил право пастись во дворе, мог вместе с малышами собирать летящую из окон мелочь, сверху кричали, заказывали «Мурку», «Цыпленка».
Двор соединял воедино огромную шестиэтажную домину с множеством парадных, черных подвалов, чердаков, дворников. Был старший дворник Мустафа и над ним управдом. Мустафа чтил отца Д. за его лесную жизнь и полезную профессию. Отец мог на глаз определить, сколько кубометров дров привезли на телеге, чего там навалено – липа, осина, вяз, ольха, рябина и всякой прочей породы. Супругу же Мустафа недолюбливал за несоответствие отцу.
Среди застиранных блузок, кацавеек, суконных юбок, серой невзрачности она выделялась своими сарафанами, голыми загорелыми плечами, платочками, из ситчика мастерила себе ежедневную праздничность. Не стесняясь, постукивала высокими каблучками, блестели шелковые чулочки, лакированная сумочка.
Часто во двор приходил старик-скрипач, девушка-подросток и с ними большая собака. Она смирно сидела у ног скрипача, сторожила скрипичный футляр, куда кидали деньги.
Матери нравился их репертуар: городские романсы, любовные, трогательно-простые.
Однажды мать спустилась к ним во двор, поговорила о чем-то со стариком и, прихватив с собою Д., отправилась с ними в соседний двор.
Пели они дуэтом. Мать приобняла девушку, голос у матери зазвучал в полную силу, вырвался на простор, заполнил весь каменный колодец двора, дома она никогда так не пела.
Они посетили еще двор и еще, успех был большой, судя по тому, сколько им накидали. Старик уговаривал ее пойти с ними дальше, обещал половину выручки. Мать была счастлива, напелась вволю. По дороге домой, смеясь, сказала Д.:
– Это ты виноват. Ты пример подал.
После этой выходки у Д. появилась тревога, что мать сорвется и уйдет с певцами бродить по дворам.
Зачем, зачем вы слово дали,
Когда не можете любить.
Наверно, вы про то не знали,
Что я могу себя сгубить.
Пела она с таким чувством, что Д. считал, что все это про нее и про кого-то, кто обманывает ее и сгубит.
В романсах кто-то покидал ее, уезжал, она страдала от тоски, жгла в камине его письма, чахла и болела, мечтала о встрече. Правда, иногда этот «кто-то» предлагал ей какие-то сокровища, обещал любить вечно.
Ах, лучше б тебя не встречала
И не любила б тебя,
Сердце б мое не страдало,
И счастлива век я была.
Потом появился другой дом, огромный, куда они переехали, по-видимому, благодаря отцовскому начальнику. Очень ему нравился отец. Отец многих привлекал своей добротой, доверчивой приветливостью. К нему приходили не то чтобы посоветоваться, что он мог посоветовать, скорее – выговориться. Он слушал, он умел слушать сочувственно, всей душой вникая в суть дела. Бывает, что это человеку нужнее, чем реальная помощь. Можно считать, что Д. унаследовал эту отцовскую черту.
Впоследствии Д. извлек из памяти какие-то мелочи, всплывали они случайно, то словечко, то жест знакомый, будоража что-то давнее, когда-то не понятое, постепенно возникало другое предположение: в получении этой роскошной квартиры была замешана и мать. Скажем мягче – свою роль сыграла и мать. Ибо этот начальник бывал на старой квартире, и все чаще. Он играл на гитаре, а мать пела. Квартира была большая. В то время эти барские квартиры в доходных домах государство реквизировало и раздавало разным организациям. Шесть комнат, из них одно зало. Комнаты большие, большая кухня с плитой, кладовка. Главные парадные комнаты окнами – на улицу, другие – во двор.
Прелестью был простор. По квартире можно было бегать, нестись во всю мочь по коридору. Вскоре приехала из Киева дочь отца, сводная сестра Д. Она поступила в медицинский институт, жила в общежитии, приходила в гости. С Д. они играли в зале в кегли. Катали по паркету шары, такой это был большой зал.
Кроме квартиры Д. обитал во дворе. Двор был с вонючей помойкой, с крысами, с развешанным бельем, местными пьяницами, чудиками, сплетнями. Двор был грязен, на него выходили черные ходы всех парадных подъездов. Двор жил с утра до вечера своей трудовой жизнью. Здесь кололи дрова, пилили, в прачечной стирали, кипятили, приезжали телеги разгружать помойку. Шла и нетрудовая жизнь – под вечер сидели на лавочках женщины, болтали. Игры тех лет, позабытые, ушедшие из жизни. Медные монеты были тяжелые, играли в «выбивку», Д. был мастером выбивать тяжелым медным пятаком так, чтобы перевернуть монеты вверх гербом. Другая игра была «в стенку». Играли в «чижика». Но больше любили играть в подвижные игры, командные – в лапту, в игру, которая почему-то называлась «штандер!», в «казаки-разбойники».
Детвора дворовая имела свой неписаный устав или, вернее, кодекс поведения. Д. испытал на себе опасность прослыть маменькиным сынком. Их дразнили «Гогочка»: «Мальчик Гога, мальчик Гога, кашка манная готова!» Беспощадно относились к жадинам: «Жадина-говядина, пустая шоколадина». Или такое: «Плакса-вакса-гуталин, на носу – горячий блин!» Дело не столько в форме, убийственно было, как они произносились, задразнить могли до слез: «Командир полка – нос до потолка!», «Воображуля первый сорт, куда едешь, на курорт!» Сколько их было, дворовых дразнилок! За матроску Д. сразу же выдали: «Моряк – с печки бряк!» Его то и дело ставили на место: «За нечаянно бьют отчаянно», «Мирись, мирись и больше не дерись».
Отучили жаловаться родителям, отучили жилить, научили драться по правилам.
Дом обследовали, облазили сверху донизу. Подвалы – где в клетушках хранилось немыслимое барахло, дровишки, старая мебель, там бегали крысы, пахло гнилью. Страшнее было на чердаках. Там что-то копошилось, шепталось, там находили матрацы, на которых кто-то спал, мерцали в жидкой тьме зеленые кошачьи глаза. Висели веревки. Кипы старых дореволюционных журналов. Вот тут и начиналось пуганье, кто кого перепугает, самое место для засад, чтобы выкрикнуть диким криком, а еще лучше хлопушкой из газет или трахнуть надутым бумажным кульком. Теплые кирпичные трубы сочились дымком. Закопченные балки – обнаженный скелет дома. Почти без перегородок открывалось огромное пространство над всеми квартирами, можно было вылезти на железную крышу. Кто-то на чердаке скрывался, это факт, валялись окурки, консервные банки: «Сейчас как режиком заножу, будешь дрыгами ногать и мотою головать!»
Дворовая школа обучала плеваться сквозь зубы. Это у Д. получалось, у него была щербина между передними зубами, и плевок летел стрелой. Вот со свистом было хуже. Никак не мог научиться палым свистам. Пальцы в рот самый сильный свист производят. Ему и пальцы в рот совали – не получалось. И вдруг однажды, летним днем, уже в деревне, вырвался у него оглушающе сильный свист, он был один в лесу, никто не слышал, свидетелей не было, он свистел и свистел, счастливый своей победой.
Не сразу школьное сообщество стало пересиливать дворовое. Преимуществом двора была свобода. Самоуправство, свой суд, свои порядки, без учителей, без школьных порядков. И еще, конечно, запретность. Можно было всласть ругаться. У кого-то завелись «финки». Рассказы про гопников, про шпану, про «чубаровское дело», как в Чубаровом переулке насиловали какую-то девицу. Дворовое образование включало бандитскую кличку, блатные песни, приемы борьбы, драки, похождения жуликов и, конечно, секс. Двор, к вашему сведению, служил академией запретного образования. То, что исключалось из школьных уроков, строжайше запрещалось, то можно было получить во дворе. В этом смысле «придворные» быстро наверстывали свои пробелы. Любовь, аборты, процесс изготовления детей, проститутки, любовницы, измены, венерические болезни, менструация, презервативы, онанизм – словом, «всё о сексе», о чем в семье не полагается «при детях».
Д. заработал авторитет, он выигрывал, когда из какого-либо ругательного слова составляли новые слова – у него получалось больше всех.
Говорило ли это о его любви к языку, о его лингвистических склонностях? Вряд ли. Заметьте, какое осторожное слово мы выбрали – склонности. Детство редко дает возможность угадать что-либо о будущем ребенка. Как ни пытаются папы и мамы высмотреть, что получиться из их дитяти, нет, не оправдывается. Все они видят в детстве предисловие к взрослой жизни, подготовку. На самом же деле детство – самостоятельное царство, отдельная страна, независимая от взрослого будущего, от родительских планов, она, если угодно, и есть главная часть жизни, она основной возраст человека. Больше того, человек предназначен для детства, рожден для детства, к старости вспоминается более всего детство, поэтому можно сказать, что детство – это будущее взрослого человека.
Странно и то, что я никогда не задумывался над этой странностью, считал ее забавным совпадением, не более, – любовь моя разгорелась в июне 1941 года, разразилась неким решением к 22 июня, в тот воскресный день, когда мы утречком поехали в Дудергоф, ушли в рощу погулять, выбрать себе укромное местечко. Намерения у меня были, как позже признавался, самые гнусные. В те яростные молодые годы я не пренебрегал никакими возможностями получить от женщины то, что она должна дать. Они сами употребляют эти словечки – «хочу», «дам», «не дам», «кому хочу – тому дам». До сих пор я имел дело с женщинами. Кто, когда лишал их девственности, я не знал, они мне доставались «распечатанными», более или менее опытными. Здесь же было другое. Совсем другое. Я чувствовал, что она девушка. На самом деле меня это больше пугало, чем радовало. В те времена нравственные правила еще не считали предрассудками. Как потом выяснилось, страхи одолевали меня сильнее, чем ее.
День был синий-пресиний, полный цветущей сирени, наступающей жары, пахучий день равноденствия, разгар белых ночей, кипящей крови. Отношения наши зашли далеко и приблизились к решающей черте. Переступить или отказаться. Чего я не собирался, да и она тоже. Она догадывалась о намерениях, я знал, что она догадывается, от этого мы много смеялись над собой. Смеясь, она закидывала голову, взмахивая челочкой темных волос, вскрикивала: «Ой, воды!» Ровные белые зубы ее призывно вспыхивали. Наслаждение смехом заставляло меня изощряться в остроумии. Мне хотелось завоевывать ее еще и еще. Наш роман длился уже месяца три, мне было этого мало. Среди ее кавалеров были солидные дяди. Был какой-то шишка, водил ее в ресторан, кормил паюсной икрой, чем она хвалилась, поддразнивая меня. Был один старший сотрудник центральной лаборатории, разумеется талантливый, красавец. Найдя предлог, я заглянул в лабораторию посмотреть на соперника. Действительно, оказалось – славный мужик, выше меня, кудрявый, с доброй улыбкой. Римма не преувеличивала, врать она не умела начисто, она прямо-таки угнетала своей честностью.
В заводской библиотеке я взял американский журнал по электротехнике, сунул в карман куртки так, чтобы красочная обложка и заголовок торчали. Пусть видит, что я тоже не фуфры-мухры. И в Дудергофе я куражился – перепрыгнул через широкую канаву, поставив рекорд, откуда появляются ловкость и сила, срабатывает древний инстинкт, к человеку возвращается прекрасное природное естество, дерутся олени, весною токуют в полном забвении глухари, поют без устали свои серенады, дятлы отщелкивают-барабанят свои любовные призывы, не щадя головы, не только ради самок, это весна переполняет жизненными силами, самец себя показывает, себя утверждает, возвеличивает.
Счастливое единство с природой. Мы одной крови, мы тоже готовы петь, кататься по траве, драться.
Глухое зеленое местечко открылось перед нами, специально выстроенное лесным архитектором. Мы легли, и началась игра в касания, поцелуи, вновь касания. Ее белые ровные зубы, чистое дыхание казались мне частью налитой соками природы, как будто я целовал этот день, эту молодую прозрачную листву.
Потом я часто спрашивал себя: почему другие губы, другие тела, тоже красивые, молодые, не доставляли такого физического наслаждения?
Липа над нами ловила солнце в свою зеленую сеть, день обещал жару, счастье. Неожиданно раздались голоса, резкие, грубые, им откликнулись другие, слева, справа, окружая со всех сторон, быстро приближаясь. Я встал, увидел головы солдат в пилотках. Они надвигались цепью, останавливались, вкапывали какие-то знаки. К нам подошел младший лейтенант, один кубик в петлицах, сказал:
– Уходите, здесь сейчас нельзя.
– Что такое? – спросил я.
– Война, – коротко бросил он и куда-то побежал.
Более дурацкой причины, чтобы нас выставить, никто бы не придумал. Да и день не верил этому, он продолжался, распевая птичьим гомоном.
Мы шли, бежали, хохоча, держась за руки, и Римма была еще соблазнительней.
Возвращались под вечер. Поезд был переполнен. Мы стояли в тамбуре, прижатые друг к другу, радуясь этому. Кругом говорили про войну, бомбардировки. Война с кем – с немцами? Я удивлялся, не верил, но уже понимал, что это правда. Что означает эта правда, я не представлял, порывы общей тревоги наконец настигли нас.
Неизвестно, как бы развивался наш роман, возможно, он быстро истощился бы, как бывало у меня, молодость жаждала новых и новых влюбленностей.
С вокзала я поехал на завод. Надо было убедиться, осознать невероятность того, о чем говорили.
На заводе уже записывались в ополчение. К дверям парткома и комитета комсомола стояли очереди. Я тоже решил записаться: как же, война – и без меня.
Трудно понять, чего тут было больше – тщеславия, патриотизма, авантюрности. Войну-то я воспринимал не всерьез. Представился счастливый случай прогуляться по Германии, проучить фашистов.
Авантюрность моя проявлялась неожиданно, в причудливых формах. Как-то раз, узнав о приезде в Ленинград Юрия Олеши, я отправился к нему в гостиницу «Европейская». Зачем, для чего – я только что прочел его роман «Зависть», восхитился и решил высказать ему свое мнение. Уговорил своего приятеля Костю, и вот два студентика стучатся в номер Юрия Карловича. Ни цветов, ни торта в подарок, даже о предлоге приличном не позаботились. Олеша сидел с женой, пили чай. А может быть – вино, я не разобрался. С порога объявил о нашем читательском восторге. Небольшую речь я сочинил на лестнице. Юрий Олеша молча выслушал, ждал, что будет дальше, наверное, ему было интересно, как мы выпутаемся из паузы. Сделала это жена его, которая крикнула, чтобы он пригласил «мальчиков».
Дальнейшее не запомнилось: хозяин что-то рассказал про фильм, который должен сниматься по его сценарию, без интереса спросил, где мы учимся. Ничего не произнес, что бы потом я мог цитировать. Можно считать это посещение бездарным. Но нет, все же Юрий Олеша стал живым человеком, и я перечитывал его книги с нежностью – этот малорослый неловкий человек, а какая ловкость в обращении с фразой и как он умел читать чужие книги.
В ополчение меня не брали, я числился инженером в СКБ у Ж.Я. Котина, главного конструктора танков. Пожаловался в партком, в дирекцию, в комитет комсомола. Существовало много инспекций для жалоб. Через неделю мне удалось снять «броню». Меня зачислили в Первую дивизию народного ополчения, «1 ДНО». Я был счастлив. Чем?… Любовь должна была бы удерживать меня, роман только разгорался, работа над новым танком могла удовлетворить любой патриотический пыл.
На третий месяц войны я перестал понимать свое решение, свою настойчивость, хлопоты.
Правда, если присмотреться повнимательней, то можно увидеть, что в армию ушли почти все мои ребята – Вадим, Бен, Илья, Лёня. Ушли, впрочем, по мобилизации. Костя, как и я, имел броню в своем Радиоинституте и держался за нее обеими руками.
– Защищать грудью страну я не собираюсь, – говорил он.
– Это же образное выражение, нельзя понимать буквально.
– Винтовку тебе дали? То-то. Чем же ты будешь воевать?
Ничто не могло остановить меня, я предстал перед Риммой в гимнастерке б/у, синих диагоналевых галифе, тяжелых ботинках с обмотками, выглядел нелепо, а чувствовал себя гусаром, кавалергардом. Если бы пистолет на пояс, но дали только противогаз и перед отправкой – бутылку с зажигательной смесью.
Главная тайна для меня состояла в том, почему она предпочла меня? Начинающий инженер, из семьи бедной, отец в Сибири, мать, внешность – так себе, не поет, ни на чем не играет, не спортсмен, спрашивается – в чем секрет? Извечное стремление объяснить загадку любви.
То, что она девушка, было доказательством ее любви, во всяком случае, много значило. Девственность и у мужчин вызывает ни с чем не сравнимое чувство чистоты, во всяком случае, запомнилась та ночь. Мы перешли со скрипучей кровати на пол, в соседней комнате спала моя мать, сестра; проклятая слышимость мешала ликовать, вопить, рычать, не сдерживая себя, предаваться любви, как предаются животные. Но все равно, и сдерживание было приятно, и ночное небо с тревожным рыском прожекторов, и ветер из открытого окна. Начало любви, восходящая ветвь круто поднималась к звёздам, в бесконечность, казалось, так будет всегда.
Последние городские недели перед отправкой на фронт, формирование дивизии, тренировки в Шереметевском парке, карточки на продукты, бомбежки – все шло по касательной, мимо, не препятствуя, подгоняя наши отношения.
Неопытность была во всем – в войне, в любви, в карточках. Никто не запасался продуктами, никто не думал про эвакуацию. Всё же мы не витали в облаках, мы отправились в загс. Предложил я. Предложил не руку и сердце, а предложил зарегистрироваться. Чисто деловое предложение сделал. Это был сентябрь 1941 года, третий месяц войны, немцы подошли к Пушкину. Я знал, что у этого брака не было будущего, и у меня не было, к тому времени я убедился, что Германию одолеть не просто, и пехотинцу в этой войне уцелеть не светит. В тот первый год солдат проживал на переднем крае в среднем четыре дня. Будет у Риммы хоть память о юной ее первой любви к молодому солдатику, иногда вздохнет, вспомнив, и тому подобная сладостная лирика.
Мне приятно было адресовать ей аттестат, грошовая сумма, но все же.
Загс на Чайковского был закрыт, ушли в бомбоубежище. В загс на Владимирском попал снаряд. Направились на площадь Стачек. Мы готовы были ходить из загса в загс, регистрироваться дважды, трижды, ждать на ступеньках… Наконец мы добились своего, она получила штамп в паспорте, в мою солдатскую книжку штампа не полагалось.
Город был без цветов. На Невском в кафе «Норд» за большие деньги нам подали пирожки с повидлом, кофе и по фужеру вина. Официантка, когда узнала, что мы отмечаем свадьбу, принесла нам по эклеру. Прочую полноту стола дополнила Римма, ее счастливость, ее глаза, смех. Достаточно было смотреть на нее. Для женщины свадебный акт значит много. Я просто любовался ею, шутил, требовал, чтобы она научилась делать блины и кулебяку.
Никаких планов совместной жизни мы не строили, я возвращался на фронт, она – на завод.
День был теплый, летнее голубое платьице, глубокий вырез, маленький золотой медальон лежал на загорелой груди. Еще – шелковая темно-синяя косынка или шарфик. Вдруг я сообразил, что она, кроме отца с матерью, единственная, кто сохранит какую-то память обо мне, через нее я на какое-то время останусь в этом мире. Она будет ждать, о ней можно скучать на передовой.
В ополчении мне сохранили инженерную зарплату. Одну половину я выписал аттестатом на родителей, другую – Римме, ей было приятно, что я узаконил ее.
В ту весну у меня еще продолжался роман с красоткой Зоей, мало того что она имела совершенную фигуру – тоненькая талия, крутые выпуклости, так она еще беззаветно трудилась над чертежами для моего дипломного проекта. Судя по тому, как она ловко, даже привычно организовала наши встречи у подруги, – она была старше меня на год, на два, выглядела же девчушкой. Она с удовольствием приспосабливалась ко мне, ходила со мной на выставки, ездила на Острова, забавляла меня своими рассказами об их конструкторском бюро, рассказчицей была талантливой, с ней было весело, легко, увлекалась она фотографией, без конца снимала меня, себя, нас обоих, это, как она говорила, заменяет ей дневник.
Я удивлялся тому, как с Риммой начисто позабыл о ней.
Новость о моей женитьбе дома приняли прохладно. Мать считала, что ее сын заслуживает куда большего. Трудно сказать, что она имела в виду, может, художницу, может, актрису, дочь ученого, генерала. Ни профессия, ни происхождение – отец Риммин сов. служащий, мать – учительница музыки, воронежские провинциалы – это ее не устраивало. И сама Римма – кто она – инженер-плановик из МХ-3. Особенно ее раздражало это «три», третий механический. Внешность самая заурядная, обкрутила, вцепилась: такой парень, конечно, для провинциалки завидная партия…
На войне я испытывал счастливые минуты, когда мины, снаряды и пули пролетали мимо меня.
22 июня 1941 года, через несколько часов после начала Великой Отечественной войны, Черчилль выступил по радио и заявил, что Англия будет бороться с гитлеровской Германией до конца. Он не упрекал Советский Союз за союз с Гитлером в ходе Второй мировой войны. Он сказал: «Если мы будем пытаться поссорить прошлое и настоящее, мы проиграем будущее». Блестящее это изречение определило всю военную политику Англии. Хотя в течение июня 1941-го по осень 1942 года русский фронт, как он выразился, показался ему «обузой, а не подспорьем».