bannerbannerbanner
Хмель

Алексей Черкасов
Хмель

Полная версия

Ефимия приподнялась на подушках, думала, чем бы укротить ярость человека, потерявшего голову:

– От зла зло творить будешь. Под Богом ходишь, вспомни!

Мокей покривил губы:

– Нету Бога, Ефимия. Нету! Не видывал, не зрил за тридцать годов. Сына мово и твого, Веденейку кудрявова, под Исусом удавили. И Бог то зрил, и силу дал душителям. Такова Бога, паче с ним Исуса – пинать надо, в землю вогнать на три версты, в геенну огненную ввергнуть, в смолу кипучу!

Ефимия не на шутку перепугалась и заслонилась ладошками.

– Что испужалась?

– Не богохульствуй!

– Али Бог повязал тебя веревками на Лексе и тащил пытать в подвалы собора?! Бог тебе жег каленым железом перси и чрево? Зрила Бога али Сатану? Нету Бога, Ефимия. Омман едный, как перст вот.

– Изыди, изыди! Исуса – да погаными устами! И гром тебя не ударил?!

Мокей осклабился:

– Не ударит небось. Нету у нево грома. Нету у нево молний. Нету у нево ушей. Нету у нево глаз. Пустошь едная. Исус от книг пришел со Богом своим. От Библии той да Евангелия. Умыслили звери. Туман напустили, чтоб люди за тот туман огнем себя жгли, молитвами да постами морились да младенцев душили. И то есть Бог? И то есть Спаситель?!

– Свят, свят, свят!

– Али ты веруешь опосля железа? Опосля Веденейки? Озрись, отринь туман тот!

В глазах Ефимии пламя гнездо вьет. Мокей ли рядом? Не Сатана ли в образе Мокея и с бородой Мокея?

Лукерью под одеялом трясет лихорадка – до того перепугалась.

– Час настал, откроюсь тебе, – продолжал Мокей. – Отринул я Бога, когда ишшо парнишкой ходил. Батюшка тогда в Большом соборе на Выге духовником был, пытки учинял еретикам. Водил меня в каменные подвалы, чтоб я потом такоже изничтожал еретиков. Зрил, зрил!.. Кости ломали тем еретикам, языки щипцами вытаскивали и ножом отрезали, уши резали, под ногти гвозди загоняли и жгли, жгли. Как тебя вот. Каменел потом от страха. Падучая стала бить, и батюшка отослал меня к охотникам-верижникам на море. И думал с той поры: Бога нету!.. Лютость и зверство едное, чтоб веру одну держать.

И, потрясая кулаками, спросил:

– А к чему та вера, скажи? Туман тот? Не принимаю тумана. Жить вольным хочу, яко птица: лба не крестит и пост не блюдет, а под солнцем ликует.

Ефимия судорожно сжимала руку рукою. Если бы давно вот так открылся Мокей! Вечно молчал, сопел себе в бороду, свирепостью душил, а от сердца слова ни разу не обронил.

– Озрись, озрись, Ефимия! Отринь туман тот. Клятву дам: на руках носить буду. В городе жить будем. Без Бога, без Исуса.

Ефимия готова была втиснуться в подушку:

– Не будет того, не будет! Изыди, изыди! Богородица Пречистая, спаси мя!..

Мокей глянул на иконы в переднем углу:

– Пощепал бы их! Со Богородицей, со святыми угодниками, со Исусом. Ладно, молись.

И ушел.

Ефимия не могла оторвать взгляда от двери, за которой скрылся Мокей.

Он ли был в избе? Мокей ли?

VI

Не удалось Мокею обмолотить апостолов и верижников. Как только высунул голову из сенной двери на улицу, в тот же миг в шею впилась веревка. Не успел рукой взмахнуть, как дыхание перехватило. Третьяк постарался с Микулой.

Захлестнув удавкой, повалили и руки заломили за спину да веревками связали. И ноги стянули в кучу.

– Не удушили? – пыхтел Микула.

– Экого в час не удушишь, – ответил Третьяк и чуть отпустил веревку на шее Мокея. Тот со свистом набрал воздух, узнал Юсковых.

– На огонь поволокете? – спросил. – Исус-то, Он с огнем да с ворами и грабителями за одним столом трапезу правит.

Третьяк, долго не раздумывая, завернул в сени, нашарил там какую-то тряпку, помойную, должно, и этой тряпкой упаковал срамную пасть богохульника.

Подняли и потащили к избе Филаретовой на судный спрос…

По всей общине – вопль и стон…

Мыслимое ли дело: еретик пощепал древнейшие иконы! Такого не зрили отроду до нынешнего века. Старушонки ревели в голос. Старики изрыгали проклятия. Молодые мужики и молодухи набожно крестились. Ну а пустынники-верижники – тут и говорить нечего: источались в вопле, как ветер в свисте в зимнем лесу.

Со всех землянок и избушек бежали мужики и бабы к избе Филарета, чтоб откреститься от еретика и отвести от себя кару Господню.

Возле избы Филарета, на той самой телеге, где когда-то скрывался беглый каторжник Лопарев, соорудили стол, накинув на телегу скатерть, а на ней – щепы от древних икон. По краям телеги свечи зажгли.

Сытый чернобородый Калистрат, умильный и благостный, торжествующий свою полную победу над Филаретом, возвышался возле телеги в облачении духовника. И крест золотой на цепи, и посох новый с золотым набалдашником от старого, и голос зычный, и в академии побыл к тому же. По всем статьям – архиерей.

Мокея поднесли к телеге, развязали ноги.

– Выньте кляп, – повелел Калистрат и приказал, чтоб привели старца Филарета.

Низвергнутый духовник идти не мог: паралич хватил. Правая рука и нога чужими стали, и рот перекосился. Легко ли было пережить, как сын Мокей щепал самого Исуса?!

Отца и сына поставили рядом. Двое верижников поддерживали старца под руки.

Калистрат помолился, начал спрос:

– Сын ли твой Мокей стоит рядом?

У Филарета что-то забулькало в глотке, не разобрать.

Калистрат протянул руки к общинникам:

– Братия и сестры многомилостивые! Зрите, зрите, вот он, пред очами вашими старец Филарет. Поднимали вопль, што я под спудом держу Филарета и посох отобрал силой, а того не ведаете, как я сбил тем посохом рога Сатаны с башки старца.

Пронесся глухой стон: «Оглаголать, оглаголать еретика», – что означало: обвинить.

И Калистрат «оглаголивает»:

– И вот, братия и сестры, заявился ноне вечером Мокей, сын Филаретов. Кабы старец не осквернил Исуса, и Творца нашего, и Духа Святого, разве свершилось бы экое святотатство?! Зрите, иконы наши в щепу обратились. Образ Спасителя…

Калистрат перечислил иконы.

Суеверная толпа старообрядцев придвинулась к телеге, требовала выдать еретика Мокея, чтоб тут же растерзать его и в Ишиме утопить.

Протодьяконский бас Калистрата угомонил единоверцев:

– Волки вы али праведники? Под Богом вы стоите или под Сатаной? – и ткнул ладонью в небо.

Мокей слушал, понимал и ухмылялся. Калистрат дурачит мужиков и баб, а сам себя почитает «вседетельным» – совершенным.

– Ты веруешь в Бога, Мокей, сын Филаретов? – толкнул бас Калистрата.

– А ты веруешь, вседетельный Калистратушка? Али притвор едный, штоб брюхо набить дармовой снедью? Эко! Он верует! Чей крест носишь? Филаретов! Четыре фунта золота! С этим крестом отец мой Казань брал, а ты его себе нацепил. Хвально!

Калистрат затрясся от злобы:

– Веруешь в Бога али нет? Глаголь, брыластый сын еретика!

– Ты сам брыластый боров!

Как можно стерпеть такое поношение? Духовник Калистрат – да брыластый – толстогубый, значит, срамной!

– В третий раз вопрошаю: веруешь в Бога?

– А ты сам зрил Бога? Исуса зрил? Угодников зрил? И где они, сказывай! На небеси? На тучах али под тучами? На звездах сидючи али под звездами?

– Еретик, – возвестил Калистрат.

– Такоже ты, брыластый, еретик, паче того – мытарь хитрый!

– Еретик, еретик, промеж нас, братия! – орал Калистрат.

– Брыластый боров, вор, мытарь, крыж римский! – отвечал Мокей.

Верижники попадали на колени от богохульства Мокея. Старухи визжали. И вдруг возле телеги появилась Ефимия в черном платке, укутанная до шеи в синее покрывало. Как она в таком одеянии прошла к телеге, никто не заметил. Приблизилась к Калистрату, распахнула на груди покрывало, спросила:

– За что мне перси жгли железом, Калистрат, скажи? И ты зрил то и молчал. Глядите, люди, как мне праведники Тимофей, Андрей и Ксенофонт жгли железом перси и на иконы молились. Глядите! И под теми иконами сына мово и Мокея, Веденейку, подушкой удавили. Бог ли то заповедовал, скажите?!

Толпа притихла, замерла.

Старухи испуганно отпрянули: срам-то какой! Ефимия-то совсем сдурела – голые перси выставила на судном моленье!

– Голую, меня пытали старцы, жгли огнем да на иконы молились! И то творилось по воле изгоя Филарета, сатано треклятого! И Бог то заповедовал, скажите?

У Калистрата жилы вздулись на лбу. Он до того взмок в своей иоановской верблюжьей рубахе, что даже чувствовал, как по ложбине спины течет пот.

– Мучение ты приняла во имя Господа Бога нашего, Ефимия! – ответил Калистрат и гаркнул во все горло: – Помолимся, братия и сестры, за мученицу Ефимию!

Помолились, пропели аллилуйю.

– Поди теперь, Ефимия. Негоже стоять так-то, – погнал Калистрат.

Ефимия не уходила.

– Мокея рязвяжите. Не делайте суд Божий своими руками. И сказано в Писании: «До семи ли раз прощать брату моему, согрешающему против Творца нашего?» И сказал Исус: «Не говорю до семи, а до семижды семидесяти раз». Тако ли в Писании, Калистрат?

Калистрат подтвердил.

– Сына мово и Мокея удушили. Чей грех?

– Изгоя Филарета! Сатано!

– У Сатано были руки старцев: Тимофея, Ксенофонта, Андрея. Пошто не судите их, мытарей?

Верижники закричали: гнать бабу! Но Ефимия требовала свое:

– Не сýдите мытарей, не суди́те Мокея. Иконы он порубил в беспамятстве. И Бога отринул от тяжести. Пусть идет в мир и там узнает: есть Бог или нету. Развяжите его!

Третьяк подскочил к племяннице, чтоб увести ее, но помешал Лопарев.

– Мокея сýдите – суди́те меня! – кричала Ефимия. – Жгите огнем, и тогда погибель всем будет за мытарство, тиранство! И сказал Исайя…

Калистрат сообразил, что решение надо принимать немедленно и что брыластого еретика Мокея не удастся сжечь, если оставить в живых Ефимию. А разве можно тронуть благостную мученицу, не посрамив самого себя?

– Братья и сестры, – затянул Калистрат, – отторгнем еретика, яко не бымши с нами. Уйдешь ли ты сам, Мокей Филаретов, али гнать тебя батогами связанного?

 

Мокей умоляюще воззрился на Ефимию.

– Подружия моя, Ефимия, пусть со мной уйдет. Не жить ей с вами, мучителями! Уйдем, подружия.

Ефимия откачнулась, молитвенно сложив руки на груди. А со стороны женщин и даже старух пронесся вопль:

– Не уходи, благостная! Не уходи. На кого ты нас покидаешь, скажи?

– Со Исусом оставайтесь! – ответил Мокей. – Со Калистратом-гордоусцем.

– Батогами гнать еретика! Батогами!

– Подружия, уйдем! – звал Мокей супругу свою.

– Не будет того, Мокей Филаретов. Не была я твоей подружией, а черной рабыней, сенной девкой в избе Филаретовой. Веденейку мово мучитель отторг от груди моей и удушил! Не стало Веденейки, чужие мы вовсе, Мокей Филаретыч. Прощевай! Пусть настанет в душе твоей просветление.

– Оно у меня настало, – не сдавался Мокей. – Озрись, могет, и ты станешь как я.

– Не будет того, не будет!

Ничего не поделаешь. Надо уходить одному без подружии. И тяжко и горько.

– Дозвольте на могилке чада мово побыть, – попросил Мокей, и общинники разрешили ему погостить на могилке сына.

До солнцевсхода Мокей просидел со связанными руками на холмике могилы, и кто знает, что он передумал за это время?!

Сготовили Мокею лошадь в седле, на которой он вернулся с Енисея, положили в мешок каравай хлеба, сушеной рыбы и только тогда развязали руки. Третьяк и два надежных посконника стояли с ружьями, предупредив: если Мокей заартачится, стрелять будут.

Ефимия тоже пришла проводить Мокея.

– Пусть дорога твоя будет светлой, яко солнышко, – пожелала Ефимия, низко поклонившись. – Прощевай!

– Прощевай, подружия!..

Мокей погнулся в седле, тронул поводьями. Ларивон на лошади поехал провожать его.

Завязь шестая

I

Черной застывшей рекою прорезался по степной равнине Московский кандальный тракт.

Два конца у тракта, как у веревки, да концов не видно.

Поверни коня на закат солнца – в Тюмень уедешь, а там через Урал на Волгу иль в Москву, в Суздаль, в Поморье – куда угодно.

По изведанной дороге легче ехать, было бы куда. Мокей подумал, повернул солового коня на восход солнца.

Ларивон помалкивал. Как там ни толкуй, а брат – еретик, древние иконы пощепал, Бога отринул.

Надолго ли расстаются? Кто знает! Может, навсегда.

– Как теперь жить будешь, Ларивон?

Ларивон перекрестился:

– И жизнь и смерть в руце Бога.

Мокей покособочился в седле:

– Богу молись, а за ум берись, скажу. Третьяк с Калистратом прибрали общинное золото, гляди, как бы холопом не стал у Третьяка.

– Холопом не буду.

– Зри за Третьяком. Волк зубастый; хвост – лисицы.

Ларивон понимает: хвост у Третьяка что у лисицы, а пасть зверя.

– Ежли узришь ощеру, шибани по башке да общину на свою сторону перетяни. На новом месте дом поставь о пяти стен, какой был в Поморье. Может, понаведаюсь к тебе на Енисей.

– Дык говорили же: место приглядели не на самом Енисее, а в тайге?

– Тамошнее Енисейским прозывается. Как у нас Поморьем.

– Тако!

– Батюшкин крест золотой сдери с брыластого.

– Духовник он таперича, брыластый, как сдерешь?

– Верижников зуди.

– Неможно. Ересь будет.

Мокей уставился на старшего брата огненным взглядом, да разве прожжешь шкуру Ларивона?

– Рухлядь твою Третьяк не ворошил?

– Эва! У Третьяка своей рухляди много. На пяти рыдванах тащил. Али запамятовал?

– Гляди! Деньги запрячь в землю. Паче того – золото.

Ларивон вытаращил глаза:

– Откель деньги? Золото? Разве батюшка дозволил бы, штоб утаить кусок от общины? В ремне золото носил да в кованом сундучке. Третьяк с Калистратом взяли.

– Дурак! Кругом общипанный. Чем жить будешь? Третьяк общину порешит, и ты в холопах будешь ходить.

И тут же достал из потайного кармашка в очкуре штанов несколько золотых и бумажных денег, припрятанных на черный день.

– Бери! Да чтоб Третьяк не унюхал.

Ларивон запрятал деньги, подумал: ладно ли будет, если утаить от общины?

– Тот барин, Лопарев, к Ефимии льнет?

– Из-за того и батюшка пытал ведьму, чтоб порешить всех одним часом. И барина, и Третьяка, и всех иудов Юсковых. Чрез них пришла напасть. Барин-то у Данилы Юскова живет, а к Третьяку на оглядку ходит. К Ефимии, значит. И пачпорт достала барину от Юсковых, и сговор имели, как порешить духовника да Калистрата в чин возвести.

Мокей долго молчал, раздувая ноздри. Понаведаться бы тайно в общину да захватить барина возле Ефимии, – и одним разом отправить обоих на небеси.

«Озрись, отринь туман тот», – вспомнил Мокей и содрогнулся: как жить без Бога? У кого просить милости и кому грехи отдавать? «Едный как перст. Конь подо мной, да степь передо мной». Не до Ефимии в такой час. И без того неведомо, куда ехать, где жить и что в изголовье положить. Камень ли, ком сена или взять у кого подушку!

– Прощевай, Ларивон!

– Прощевай, Мокеюшка. Опамятуйся да покаяние наложи на себя, и Бог простит, может.

Поклонились друг другу и разъехались.

II

Смятение в душе Ефимии. И в жар и в холод кидает…

«Озрись, отринь туман тот!» – бьет, бьет нутряной вопль Мокея.

«Нету Бога! Сына мово и твово, Веденейку, под Исусом удавили!»

Правда в том, и горечь в том. Сама себе не верила. Накипь слоилась на сердце, истекая скупыми слезами.

Вспомнила, как Амвросий Лексинский, потрясая перед нею Библиями на разных языках, вопил в пещере: «Блуд, блуд, скверна книжников, а не Божье слово». И Ефимия боялась тому поверить: правда ли то, что Библия и откровения апостолов в Евангелии не Божье слово, а скверна книжников? Думала: Амвросий из памяти и разума выжил, потому и отринул Бога. И все-таки тянулась к Амвросию: слушала неистового старца, а потом записывала в тетрадку все его богохульства – не для предательства Церковному собору, а для собственного разумения.

И вот Мокей, сын Филаретов. Не открывал разночтения и путаницы в Святом Писании на разных языках, а просто нутром, жизнью своей пронзил, прозрел, и – отринул Бога «яко не бымши». Не потому ли он, Мокей, терпеть не мог, когда она, Ефимия, говорила ему про Писания? «Не мое то дело, – обычно отвечал он. – Писанием зверя не убьешь и рыбу из моря не выловишь».

И вдруг открылся. Нежданно-негаданно. Налетел, как черная буря, переполошил все становище древних христиан и будто копытом ударил по тверди небесной, и не стало там ни Бога, ни Спасителя, ни Святого Духа, ни Божьих угодников.

Ефимия содрогнулась от страха…

И не одна Ефимия…

Подобного Мокея никак не ожидал встретить Лопарев. Он думал, что Мокей – первобытный космач, такое же непроворотное существо, как и его старший брат, Ларивон Филаретыч, а тут – богатырь-силушка, низвергнувший богов и, как обухом топора, со всего размаха трахнувший по самой крепости. «Это же сам Пугачев или Стенька Разин, – думал Лопарев, когда Мокей прогнал его из избы, чтобы он не зрил подружию в постели без платка. – Если бы нам такого Мокея на Сенатскую площадь – поражения не было бы. Пестель убоялся поднять такого Мокея, потому и отказался призвать народ к восстанию. А без таких Мокеев Русь не обновить и самодержавие не свергнуть». И тут же возразил себе: «А что будет с нами, с просвещенными дворянами? Или так же, как Мокей – иконы, пощепают всех на лучину? Резня будет, кровь будет. Много крови будет».

Нет, еще не созрел народ для такого восстания. Можно ли допустить жесточайшую резню, какую учинил Пугачев и все его войско? «Не с дикарством поднимать народ надо на обновление России; не тащить на престол „справедливого осударя-батюшку Петра Федоровича“, а чтоб из самого народа вышли справедливые правители России; не тираны, каким показал себя корсиканец во Франции, а такие, как русский академик Михайла Ломоносов!..»

Крепко задумался беглый колодник Лопарев; себя он увидел в Мокее и невольно признался, что нет в нем такой решительности и необоримой силы, как в Мокее. «Это же ураган! Тайфун. Одним махом покончил со всеми богами и святыми угодниками».

И когда Третьяк призвал Лопарева вязать Мокея, Лопарев наотрез отказался:

– Или тебе жаль крепости, Третьяк? Тогда зачем посадили на цепь Филарета?

– Не то глаголешь, барин, зело борзо! – осерчал Третьяк. – За святотатство, какое учинил в моленной избе сын Филаретов, суд вершить будем. Всем миром! На огонь поволокем гада Филаретова! Ужо устроим огневище, барин!

– А я вам говорю – не троньте Мокея! Или ты такой верующий, Третьяк, что без тех икон жизни не мыслишь?

– Мои мысли со мной останутся, барин. А тебе присоветую: не являйся на судное моленье; худо будет. Праведников с веры не совратить тебе, барин!

Точно так же сказал бы сам Филарет…

Лопарев не принял участия в разбойничьем нападении на Мокея, но сразу же, как только его потащили на судное моленье, долго не раздумывая, пошел в избу Третьяка.

Ефимия, конечно, не слышала, что случилось с Мокеем. Лежала высоко на подушках и горько плакала.

– Ты, Александра? – тихо спросила она. – Беда грянет, беда!.. Чую сердцем – Мокеюшка чью-то кровь прольет и сам погибнет.

Лопарев сказал, как скрутили Мокея и потащили на судный спрос.

– Третьяк с Микулой? – переспросила Ефимия. – О Матерь Божья, изгои окаянные! Не дам Мокея! Не дам сатанинскому судилищу!

Лукерья стала уговаривать Ефимию, чтобы она не вставала, но разве есть сила, которая могла бы остановить благостную Ефимию?

Судный огонь не занялся…

Третьяк с духовником Калистратом проклинали Ефимию, а более того барина Лопарева. Как быть с барином? Если прогнать из общины – не выдаст ли он, что в общине много беглых каторжников, а самого Третьяка давно ждет петля?

За Лопаревым установили строжайший надзор.

Ефимия, только Мокей уехал, ушла к себе в избенку, поставленную им самим, и закрылась там; даже возлюбленного кандальника не пустила к себе.

Третьяк ругался:

– Во спасение еретика поднялась с постели да в срамном виде явилась перед общиной! Али мало того, как Мокей терзал тебя шесть годов? Как изгалялся над тобой? Кого спасала? На огонь бы еретика, удавить бы, иуду!

Ефимия ответила:

– Не Бог глаголет твоими устами, дядя Третьяк, а нечистый дух, да корысть, да лихоимство.

Так оно и было. Хоть лютую крепость держал Филарет, да Третьяк с Юсковыми озирались, как бы посконники и верижники не общипали! И вот настала разминка. Третьяк взял вожжи в свои руки, мало того – золото. И немало. Филарет с Филиппом-строжайшим двадцать лет собирали: торг вели с заморскими странами, чтоб накопить много золота, потом бы ружья и пушки тайно приобрести и тогда уже из Поморья двинуться со своим войском не на Москву, а прямо на Петербург проклятый! В самое гнездо Анчихриста.

Третьяк потирал руки: благостно вышло! Сундучок золота у него в руках. Калистратушка пусть носит крест золотой: четыре фунта! Немало. Хватит духовнику. Сумел бы с толком распорядиться крестом. А вот сундучок тяжелехонек. Община пока что в смятении – тридцать три дня минуло после того, как свергли Филарета. А вдруг потребуют: отдай, Третьяк, общинное достояние! «Зело борзо! Мешкать никак нельзя. Богатство-то экое!» А тут еще Ефимия заперлась в Мокеевой избушке. Что она задумала? Не поджидает ли Мокея? А вдруг Мокей явится ночью, да с ружьем и топором, застигнет врасплох Третьяка с Калистратом, сведет в кучу, ударит, как горшок о горшок, и дух вон!

«Умыслила, умыслила, болящая», – стонал Третьяк, успев ополовинить общинное достояние из кованого сундучка. Поговорил с Калистратом, и установили караул возле Мокеевой избушки. Четырех посконников ставили ночью, трех – от зари до зари.

В двух крохотных оконцах Мокеевой избушки ночами не гасли свечи. Под оконцами – старая рябина, и на ее ветках, склонившихся к окошечкам, играли световые блики, отчего листья казались серебряными.

– Сколь свечей-то пожгет, болящая, – кряхтел жадный Третьяк. Потом спросил у Марфы Ларивоновой: много ли свечей в избе Мокея?

– Да весь воск там, – сказала Марфа.

– Много ли воску?

– Пуда три али четыре. Мокей сам притащил тот воск из города Тюмени.

Третьяк схватился за голову: три пуда воска! Богатство-то какое! Попробовал отобрать воск, но племянница не открыла дверь.

– Воск Мокеев и мой. И рухлядь в избе Мокея и моя.

– Общинное! Общинное! – тужился дядя Третьяк.

– Тогда и твоя рухлядь, дядя, общинная. И воск у тебя общинный. Пуда два будет. Сама видела. Отдай свой воск и рухлядь всю, и я отдам свой воск и рухлядь всю.

Такого отпора Третьяк не ожидал от племянницы.

– Блудница, нечестивка, – ругался он, жалуясь Калистрату. Вот, мол, спасли ее от погибели, от сатаны Филарета, а она тут же отрыгнула благодать и заперлась в избе мучителя. – Поджидает зверя, ехидна! Ежли явится, заглотит пули, тать болотная!..

 

Третьяк и Калистрат успели забыть, что если бы Ефимия назвала их имена на судном спросе, давно бы им не топтать землю. Теперь, оказывается, они спасители Ефимии.

III

Калистратушка бороду холит да в Юсковом становище пироги жрет. Апостолов-пустынников, учинявших тайный суд при Филарете, прогнали из общины: «Ступайте странствовать, яко праведники Исусовы». И те, как ни тягостно было покидать общину, накинули котомки на плечи и подались на все четыре стороны.

Верижников и тех Калистрат обжал: «Богу молитесь, а за топоры беритесь». И повелел пилить дрова в соседней роще, чтоб всем избам хватило на зиму.

Третьяк правил хозяйством. До Третьяка главенствовал сам Филарет с Ларивоном, а тут, на́ тебе, хитрущему Третьяку Калистрат передал вожжи. Известное дело: Третьяк Юсковых не обойдет, мошну набьет, лучшие куски сожрет, а других морозить будет, поститься заставит да еще холопами сделает.

Беда, беда!

Старики наведывались в избу к Филарету, да тот ополоумел будто. Глядит, слушает, а у самого рот набок и звуки вылетают бессловесные. Глагола лишился. Ларивон примолк, погорбился и покорно гнул хрип на общинных работах.

По избам и землянкам смятение. Не стало крепости Филаретовой! Блуд, блуд. Еретики объявятся и веру порушат!..

Роптали и молились за старца Филарета, чтоб Бог послал ему глагол и силу, как в Поморье, чтоб огнем пожечь Юсковых с Третьяком и Калистратом.

Парни с белицами игрищами тешились да еще и песни украдкой пели. Слыхано ли? «Там, где веселье, там и Сатаны раденье».

Ходоки с Енисея: Поликарп Юсков, Варласий Пасха-Брюхо, прозванный так за обжирание пасхальными куличами, сказывали про Енисей, где остались одиннадцать ходоков обживать место: «Места на Енисее как наши поморские. И лесу красного – видимо-невидимо, и река огромадная, и рыбы много, и паче того – зверя в тайге».

Вольной волюшки – хоть захлебнись.

Верижники приступили к Калистрату: ехать, мол, надо на Енисей, там и Беловодьюшко для спасения душ.

Но как же ехать, глядя на мокрую осень и на зиму?

– Ехать, ехать! – орали верижники. Им-то что: встал, встряхнулся, в мокроступы обулся – и все сборы.

Третьяк образумил:

– Зимовать где будете? Со еретиками-щепотниками в деревнях? Али под небом да под снегом? Не подохнете ли, яко тараканы? На Ишиме в землю зарылись, землянки да избушки понастроили, ячмень в землю усы клонит, пшеница на сорока десятинах стеной стоит. Бросить все али огнем пожечь?

Остались зимовать.

В сухую погоду, до того как подошел ячмень, поморские круглые копны сена перетащили на волокушах к скотным притонам, а для дойных коров устроили навесы из жердей. Все мужики и подростки работали от темна и до темна. Более двухсот коров в общине да столько же лошадей. Было за тысячу коров, да в Перми сожрали.

Третьяк с верижниками Гаврилой и Никитой ездили в большое село на тракте, продали там сырые и выделанные кожи, отмятые овчины, масло и закупили у тамошнего купца caxap, крупу разную, железо для кузницы и кто знает что еще. Узнай у Третьяка!

Время подоспело осеннее, переменчивое. То дождь моросит, то пасмурь темнит, то ветер полощет.

Лопарев прилепился к Микуле – водой не разлить. И в кузнице работают вместе, и лясы точат, и брагу пьют. Общинники роптали: не вышло праведника из барина. И руки белые, и говор не мужичий, и про молитвы, должно, ни разу не вспомнил, если только знал их. При Филарете так бы не было: старец не терпел белокожих еретиков.

Ефимия тем временем отсиживалась в Мокеевой избушке, и кто знает, что она там делала! «Сорокоуст справляет», – говорил Третьяк.

IV

Настало утро сорокоуста…

Третьяк собирался ехать в город Ишим и позвал к себе Калистрата, Микулу и Лопарева.

Лукерья отварила по-башкирски барана и подала его на серебряном подносе царской чеканки и росписи. Лопарев догадался: не иначе как из кремлевской добычи поднос, как и кубки для вина.

Вместо лавок – кованые сундуки.

Из серебряных кубков вино пили, не брагу, серебряными ложками юшку хлебали и серебряными вилками мясо в рот тащили.

Для поездки в город Третьяк вырядился в плисовые шаровары, в красную рубаху под широким ремнем на чреслах, и поддевку Лукерья достала суконную, отменную, бог знает с чьих плеч стянутую. Калистрат и тот преобразился. Власяницу из конского волоса давно сбросил, а надел из черного плиса рубаху с широкими и длинными рукавами, шитую на манер боярских. Золотой крест на цепи так и сверкал на черном плисе.

Верижники Никита и Гаврила, едущие в Ишим с Третьяком, потчевались отдельно. Лукерья соорудила для них стол на перевернутой кадушке, застланной дорогой скатертью.

За такой-то трапезой и застала гостей у Третьяка племянница Ефимия.

В суконной однорядке с перехватом у пояса, в черном платке, повязанном до бровей, с большим глиняным горшком в руках, Ефимия быстро и резко взглянула на всех от порога, как кипящей смолой окатила, и, поклонившись в пояс, молвила:

– Есть ли кому аминь отдать?

– Спаси Христос! – подхватил Третьяк, ответно кланяясь. – Слава Исусу – милости сподобились. Думал, запамятовала про дядю-то, зело борзо.

Ефимия открыла горшок поминальной кутьи и зачерпнула деревянной ложкой отваренную пшеницу:

– Помяни, дядя, убиенного сына мово Веденейку в нонешнее сорокоустное утро.

– Господи помилуй, запамятовал. – Третьяк размашисто перекрестился.

– Дай ложку – кутью положить. – И опять Ефимия будто черным хлыстом стегнула по упитанному и потному лицу Калистрата, по медной бороде Микулы и по пунцовому, отдохнувшему от невзгод лицу Лопарева и как бы невзначай глянула на стол, полный явств и вина.

Третьяк принял кутью в свою ложку. Лукерья тоже взяла и на два серебряных блюдца попросила положить кутьи для дочерей, которых не было в избе.

Под Лопаревым будто горел сундук – до того ему было стыдно. А ведь знал: в сундуке украденное общинное богатство спрятано. И все-таки он не в силах был оторваться от сундука. Сколько же спокойного презрения было во взгляде Ефимии! Так смотрят святые на великих грешников, перед тем как спровадить их в геенну огненну.

– Ты ли здесь, Александра Михайлович, который приполз к нам в общину, в цепи закованный?

Лопарев едва продыхнул стыд:

– Я, Ефимия, – и вышел из-за стола.

В глазах Ефимии – кружевной узор затаенной обиды и горечи.

– Прости меня, грешницу. Не признала тебя. Помянешь ли сына мово Веденейку, удушенного под иконами руками праведников Исусовых? Ты же не сидел в ту ночь на судной лавке, помянуть без злобы можешь. Ты же не ходил за Веденейкой в избу Ларивона, помянуть можешь. Глаза твои не зрили, как два кровожадных коршуна исполняли волю сатаны и три коршуна зрили то убийство с судных лавок, помянуть можешь! Ты же не вырвал посох из рук сатаны, когда над твоей головой закружилась черная смерть, и не ты кинулся спасать свое тело лютой хитростью! Не ты заставил апостолов петь тебе аллилуйю и не повесил себе на шею золотой крест сатаны. С тем крестом Филарет смертью смерть правил. Лжецаря тащил в Москву. Хитростью хитрость покрывал; и зло было, и горе было. Не царя надо было тащить на престол, а вольную волюшку. И ты, Александра, пошел против царя, против сатанинского престола, чтоб на Руси не зрили тьмы, а было бы утро и благодать. И за то заковали тебя в цепи. Помянешь ли сына мово Веденейку, праведник?

У Калистрата глотка пересохла и с лохматых бровей соль стала капать – до того он взмок.

Третьяк не посмел перебить племянницу, но готов был сожрать ее вместе с глиняным горшком паршивой кутьи. «Оглаголала, оглаголала духовника, паскудница!»

Хоть Ефимия не назвала имени Калистрата, да кому не понять, о ком реченье вела?

Лопарев взял со стола чеканенную ювелирщиком ложку, но Ефимия оттолкнула ее.

– Твоя ли это ложка? – спросила. – Твое ли здесь серебро и злато? Иль ты побывал в Московском кремле, во дворах князей Кусковых, Юрьевых, Скобельцыных и серебром запасся?

У Лопарева за плечами крещенский мороз – пробирает до позвоночника, до ребер.

– Прими кутью из моей ложки. – И поднесла сама ложку пшеничной каши. Лопарев быстро перекрестился… щепотью и сказал, что пусть душа Веденейки возрадуется в Царствии Божьем.

– Благодарствую, дядя, за поминки сына мово Веденейки.

– Нехорошо так, Ефимия, – остановил Третьяк, – от солнца глядишь, зело борзо.

Ефимия сверкнула черными глазами:

– Или в одной твоей избе солнце, дядя? Оно и у меня бывает, и по всей общине. Люди-то ропщут, слышал? И мукой обделяешь, и крупой, и мясом, и хороших коров раздал по богатым посконникам да себе под начало взял. Ладно ли так? Общиною живем, а у тебя вот на столе и яства, и вина, и сахар, и мед, и хлеб белый. Откель?

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52 
Рейтинг@Mail.ru