– Исусе!
– Духовник наш теперь – многомилостивый Калистрат, братия!
Ларивон чуть не упал от такого сообщения. Калистрат – духовник общины? Юсковский прихлебатель? Боров упитанный!
– Неможно то! Неможно! – гаркнул Ларивон. – Не быть духовником Калистрату, кобелине треклятому!
Ксенофонт затрясся от подобного святотатства:
– Неможно, гришь?! Неможно?! Батюшку Калистрата – да погаными словами?! А ну, праведники, лупите гада Филаретова!
Ларивон отскочил и ружье поднял:
– Не дамся!
– Убьем, собака! – И Ксенофонт сам схватил ружье. (Апостол-то – да с ружьем.) – Убьем, слышишь? И Луку твово убьем, и чад твоих, и Марфу.
– Батюшка! – подскочил к Ларивону безусый Лука. – Молись! Али всем пропадать, што ли? Батюшка-а!
– На колени, собака! – кричал Ксенофонт. – Благостно тебе было с нечестивым Филаретом крепость держать да праведников попирать! Нету теперь той крепости, собака! На колени! Али не жить тебе и Луке!
Ларивон повалился на колени.
– Дай сюда ружье, Лука!
Лука передал ружье Ксенофонту и сам упал апостолу в ноги: помилуйте, мол, батюшку и меня с ним.
Но Ксенофонт разошелся. Где уж тут до милости, если Ларивон посмел поганым словом очернить духовника Калистрата!
– Бейте, праведники, пса Филаретова! Бейте его, бейте! Чтоб долго помнил. А ты, Михайла, и я ружья возьмем. Ежли он хоть рукой двинет, двумя пулями в башку ему!..
И тут началось поучение «Филаретовой собаки», Ларивона, самого ненавистного для всей общины – тупого и упрямого, ревностного исполнителя воли батюшки Филарета.
– Бей и ты, праведник, бей! – призвал Ксенофонт Лопарева, но Лопарев отвернулся и пошел в степь.
С него довольно! Довольно! Ему наплевать, кто теперь духовник общины – Филарет-мучитель или Калистрат многомилостивый, именем которого лупцуют Ларивона.
«Одну крепость заменили другой и возрадовались. Ко всем чертям!» Пусть хоть сам Христос явится к ним в духовники. Лопарев не отдаст Ему поклона и не перекрестится ни кукишем, ни ладонью.
Единственное, что еще тянуло Лопарева в общину, – Ефимия. Надо же узнать, что с ней. О, до какой дикости и изуверства могут дойти люди! Надо вырвать Ефимию из общины. Пусть она узнает, что жить можно и без всенощных молитв и радений, без тьмы-тьмущей. Если бы Лопарев сам не был беглым каторжником, он бы увел Ефимию в город. Может, удастся скрыться в Варшаву? Достать бы подорожную бумагу и добраться до Варшавы. Там у него есть друзья. Он не предал их, нет!..
О чем только не думал Лопарев, бредя по степи. Третьяк нагнал его. На поводу еще одна лошадь – для Лопарева.
– Зело борзо! Садись, Александра!
Лопарев вскарабкался на лошадь.
– Нету теперь крепости мучителя, Александра! – возвестил Третьяк. – Калистратушка сбил рога с Филарета, зело борзо. И ружья отняли у верижников. Пусть таскают на хребте бороны или железяки. Прижмем собак, прижмем! Вся крепость на верижниках держалась. Ох, што они вытворяли в Поморье, кабы знал!
Лопарев помалкивал.
– Жалко благостную. Мучение приняла за всех…
– Ефимия?!
Лопарев дернул коня за ременный чембур и помчался рысью к становищу общины.
Возле избы Третьяка – бабий вопль по убиенному Веденейке…
Лопарев протиснулся в избу. Маленький стол убран. На лавке – тело Веденейки, того самого Веденейки, который перепугался, впервые увидев чужого человека. Кудрявая светлая головка, восковая свечка в ручонках, и около сына на коленях – Ефимия, укутанная по шею в тонкий холст: платья не могла надеть на пожженное и пораненное тело.
Посмотрела на Лопарева долгим-долгим взглядом.
Как она изменилась, Ефимия! Ни кровинки в лице. Удивительно спокойная и какая-то сумная, отрешенная.
Лопарев опустился перед ней на колени.
– Молилась за тебя, – тихо промолвила. – Пытали звери? Вижу, вижу! – А по щекам слезы, как горошины.
– Если бы я мог знать, Ефимия!.. Обманом увели в степь!
Ефимия смигнула с ресниц слезы, вздохнула, как будто что-то припоминая.
– Нету у меня сына Веденейки. Удушили.
Что же ей сказать? Чем утешить? И есть ли утешение для матери, когда она стоит на коленях перед телом убиенного сына?
– Думала, убили тебя. Молилась, чтоб защитила тебя Матерь Божия. Ни о чем больше не просила Богородицу!.. Ни о чем более!.. За Веденейку молилась, чтоб вырос да проклял старца-душителя!.. Не вырастет Веденейка. Не вырастет!
Слезы высохли на глазах Ефимии. Ей бы надо плакать сейчас, стенать, а глаза сухие, дикие, горящие холодным огнем.
– Жить надо, Ефимия! Ты помнишь, говорила так?
Ефимия покачала головой:
– Нету Ефимии. Нету. Огнем сожгли, погаными устами оплевали. Нету, нету!
Мгновенье помолчав, попросила:
– Отдай поклон Веденейке и ступай. Не зри меня, не зри!.. Тяжко мне. Тяжко. Сыми тяжесть жизни с меня, Мать Пресвятая Богородица. Сжалься!.. Не надо жить мне, не надо!.. Не хочу!.. Иди, иди, Александра… Иди!.. Не песнопениями жизнь повита, а слезами да горем, да смертью. Иди!
Лопарев наткнулся на какую-то старуху, ударился плечом о косяк и не вышел, а вывалился из сеней.
…Синели воды Ишима. Веяло свежестью реки. На отмели под водой сверкали камушки. Так же, как всегда, порхали над рекой птицы, а чуть поодаль, под навестистыми рябинами, резвилась рыба. А там, за Ишимом, равнинная степь, и нет ей конца-края. Есть ли там люди, на том берегу? Деревни, города? Ну а дальше? Что там дальше? Персия, что ли? Шахи с гаремами и со своей крепостью? И у них своя вера? Магометанская, кажется. Ну а что, если во дворце шаха кто-нибудь скажет: «Нету Магомета!» – на огонь поволокут или будут пытать каленым железом?
А река бормотала о чем-то, и кто знает, как далеко неслись ее прохладные воды.
Жизнь, как и река, – с истоком и устьем.
У каждого – своя река. У одного – извилистая, петлистая, с мелководьем на перекатах, так что не плыть, а брести приходится; у другого – бурливая, клокочущая, несущая воды с такой яростью, будто она накопила силы, чтоб пролететь сто тысяч верст, и вдруг встречается с другой рекой, теряет стремительность, шумливость, и начинается спокойное движение вперед, к устью.
Есть не реки, а ручейки – коротенькие и прозрачные, как жизнь младенца: народился, глянул на белый свет, не успел налюбоваться им и – помер. Таким ручейком была жизнь Веденейки…
Если глянуть с истока, иной думает: нету конца-края теченью его реки – и он радуется.
В истоке не оглядываются назад. За плечами – розовый туман, и в том тумане – игрища, потехи, мать да отец, братья да сестры, бабушки да дедушки, прилежание иль леность, – чем любоваться? Зато вперед глядеть радостно. Неведомые берега тянут к себе, новые люди, встречи и разминки – жизнь!..
С той поры, когда человек начинает ходить, он уже жизнеиспытатель, землепроходец, меряющий землю двумя стопами, а не четырьмя, как скот какой.
Только птица разве сродни человеку…
И чтобы ни в чем не уступать птице, человек еще в сказках взлетел на ковре-самолете. И тогда же подумал: есть ли кто равный мне? И ответил: нету. В том его сила и слабость.
Гордыня, властолюбие возносит иного на высоченную гору, и тогда начинается беда…
Гордыня вознесла Филарета, и он возомнил о себе, что в него вселился Святой Дух и ему нет равных.
Попрал многих, оплевал, ожесточил, и его попрали. Тою же хитростью, какой он правил.
Калистрат перехитрил Филарета и сбил с него рога…
Опамятовался старец связанным и с кляпом во рту.
На другой день явился Калистрат с апостолами и объявил, что пустынники-верижники приговорили Филарета к епитимье на три года.
И тут Филарет подумал: устье близко…
Глянул вперед – страшно: смерть-то вот она, рукой достать.
Отогнал прочь окаянное видение и стал глядеть назад, в прошлое. Увидел себя парнем, холопом барским – нерадостно. На губе пробился ус, а в сердце любовное тление. Огонь еще не зачался, а только чуть тлел уголек. Тот уголек заронила ему в душу холопка Дуня.
Вспомнил, как ждал, что из уголька возгорится пламя, да не дождался: холопку Дуню барин Лопарев выдал замуж за старого сластолюбца, приезжего из Орла.
В сердце Филарета образовался камень. От тяжести того камня кровью налились глаза и отяжелели руки. Поджег барскую маслобойню и убежал. Куда? По белу свету.
Потом странники. Такие же ожесточенные, обиженные жизнью.
– Спасение в старой вере! – вопили они, и молодой Филарет охотно принял старую веру, только бы не угодить в барские иль царские холопы.
С того пошло…
Река в излучине точит берег, рвет его; обида и несправедливость ожесточают сердце. День ото дня сердце холодеет, твердеет постепенно, и тогда уже в нем не вздуешь огня радости.
И Филарет отторг радость.
– В мучениях пребывать должны мы, рабы Божьи. Спасение на Небеси будет!
Старая вера затмила небо и звезды, и жизнь.
Свиделся с равным себе по лютой злобе к барам и дворянам – с Емелей Пугачевым, беглым хорунжим из казанской тюрьмы. Принял его как «осударя Петра Федоровича» и помог собирать войско…
Пламенем восстания обожгло щеки и душу – возрадовался.
Силушку употребил в дело.
Пережил разгром праведного войска и ушел в странствие. Не один, с бабой. Казачку Прасковеюшку прихватил с собой. Синеглазую казачку писаной красоты. С казачкой Хлопуша баловался. Хлопушу повязали, а Прасковеюшка Филарету досталась. Не роптала на судьбу праведница. Любви не было, обида и горечь поражения жгли сердце. Прожил с Прасковеюшкой сорок годов и ни разу не поцеловал в медовые уста.
…В 1694 году в Поморье на речке Выге, при впадении в нее реки Сосновки, Данило Викулов основал первую староверческую пустынь. Раскольники там имели два главных монастыря – Выговский и Лексинский. В каждом из них была своя часовня с колокольней, кельи для белиц и монахов, больница для престарелых и убогих, гостиница для приезжих и много хозяйственных построек.
Монастыри подчинялись раскольничьему Церковному собору, где и занял почетное место духовника Филарет Боровиков.
Все важные дела – торговые, строительные, административные, религиозные и нравственные – обсуждались Церковным собором. Власть собора была всеобъемлющей. Особенно строго собор следил за тем, чтобы ни в чем не нарушалась старая вера. Всякого уклоняющегося от старой веры доставляли в собор под караулом, принуждали к временному отлучению от общества, публичному покаянию, запирали в смирительную камеру с донной водой, а особо упорствующих живьем сжигали либо сажали на цепь, избивали палками, пытали огнем. Воров и насильников клеймили каленым железом и гнали прочь с Поморья.
Пустынь занималась скотоводством, морскими промыслами, торговала со многими городами, с Сибирью и даже с заморскими странами.
Жили богато, прибыльно, на широкую ногу. А те, что правили Церковным собором, слыли за земных богов, перечить которым нельзя и опасно.
Податей не платили, а сами получали мзду со всех раскольничьих монастырей: с Волги, Камы, Белой и Малой Руси, Лифляндии; из Сибири получали медь и железо и в большом количестве золото.
Выговская пустынь стала потом центром всех раскольников.
Раскольники – участники многих бунтов…
Филарет в соборе вершил суд над еретиками с той же лютостью, какую перенял от существующей власти царя-анчихриста.
«Такоже крепость держать надо! Милосердия нету».
И гордыня свила гнездо в сердце.
И вот низвергнут… Легко ли?
Тяжко.
Длинная-длинная ночь. Впереди – забвение…
На запястье левой руки – железное кольцо на заклепке. Обновка от Калистрата. От кольца – толстая цепь в десять аршин длины. В стену вбита скоба. К скобе цепь примкнута на увесистый замок. Микула Юсков услужил-таки!
Семнадцать суток на цепи. Люто. Люто.
И вспомнил, как в каменных подвалах Выговского монастыря по пояс в донной воде годами сидели еретики и он, Филарет-духовник, наведываясь в подвалы, думал: обвыклись, собаки!..
Гремя цепью, Филарет сполз с лежанки и встал на молитву.
У оконца еще одна лежанка, и на ней верижник Лука, блудливый пес, которому Калистрат доверил приглядывать денно и нощно за Филаретом.
Лука проснулся от звона цепи, поднял голову от подушки. Филарет ехидно скрипнул:
– Что узрился, сучий сын?
Лука приподнялся на локте, отпарировал:
– Али те не спится без рогов-то Сатаны? Благостно вышло: два раза трахнул посохом святой Калистрат – и роги сбил. Хвально.
– Пес рваный.
– Горбись, горбись, сатано! Молись, покель рука есть. Не будет руки – ногой будешь молиться.
У Филарета все молитвы вылетели из головы.
– Кабы общину на моленье призвать, я бы тебя с Калистратом по костям разобрал в едный час!
Лука заржал:
– Кабы у тебя рога выросли до неба, по тем рогам Ларивон поднялся бы на небеси, а с небеси головой вниз бы. Там Елисей встретил бы твово Ларивона чугунной гирей в тыщу пудов. Го-го-го!
Филарет вскочил на ноги, кинулся на Луку, да цепь удержала.
Лука покатывается от хохота:
– Тако, тако! Рви ее! Зубами спытай. Зубами. Спомни, как праведника Митрофана три недели держал на чепи и заставлял рвать ее зубами. Таперича сам рви! Ну, чаво?
У Филарета тряслись руки и ноги – до того он рассвирепел. Долго не думая, повернулся задом, спустил холщовые портки, нагнулся и присоветовал:
– Глядись в зеркало, собака грязная! Рожу видишь али нет?
Лука слетел с лежанки и – за железную клюшку, а Филарет в тот же миг, придерживая левой рукой портки, ухватил припасенную доску и успел отбить удар.
Поглядели друг на дружку, выругались, как умели, и разошлись по своим местам.
Так каждую ночь – мира нету…
Низвергнутый святой духовник – да под надзором блудливого Луки! Кто такое умыслил? Иуда Калистрат.
«Ох-хо-хо! Явился бы Мокеюшка со своей силушкой да вызволил бы меня из неволи, огнем пожгли бы отступников от крепости!» – стонал еженощно Филарет.
Еще до того, как Микула оборудовал Филарету надежную цепь, чтоб век не износил, побывал в избушке Лопарев…
Калистрат с Третьяком в тот вечер выпытывали у Филарета, где он припрятал бумажные деньги и общинное золото, кроме того, что носил в кармашках пояса-чресельника. Филарет упорствовал, прикидывался беспамятным, но когда сам Калистрат сунул в печку железную клюку и растопил печку, Филарет сдался и указал место в избушке, где было закопано в кованом сундучке общинное золотое достояние, скопленное за всю жизнь в Поморье.
Тут и появился Лопарев. Под левым затекшим глазом темнел синяк с грушу, губы еще не поджили, с коростами, но Лопарев покривил их в ядовитой ухмылке, когда взглянул на Филарета.
– «И возлюбил тя, аки сына родного», – напомнил Лопарев.
Филарет не оробел и ответил с достоинством:
– Яко сына, сиречь того – еретика и нечестивца. Тако же, барин.
– Что ж вы притворились? И милость оказали, и курицу убили в пост, и прятали под телегой? По нашей вере так: «Алчущего – накорми, жаждущего – напои!..»
Филарет прищурился:
– Свинью поганую, какая рылом навоз роет, такоже хвально кормят: и в пост, и в мясоед, а потом на потребу тела пускают. Ведаешь ли то, барин чистенький?
Лопарев ответил со злостью:
– Теперь ведаю. Испытал и милость вашу, и доброхотство.
– Спытал, гришь? – Филарет поднялся с лежанки и, потрясая кулаком, заговорил: – Когда твой дед православный мово батюшку, холопа, да руками холопов батогами насмерть забил за едное слово, я такоже спытал и милость вашу барскую, и доброхотство ваше дворянское!
Сколько же горькой и жестокой правды было в ответе старца, что не обойти ее, не перешагнуть словоблудием!
«От барской крепости только и могла народиться вот такая Филаретова крепость, – невольно подумал Лопарев. – Где же правда-истина? Как ее утвердить на Руси, чтоб люди навсегда позабыли и про крепость барскую, и про ненависть Филаретову? И наступила бы жизнь вольная да радостная!»
И с тем Лопарев и ушел от старца…
«Боже, Боже! На кого Ты меня покинул?» – молился Филарет, отбивая поклоны, как вдруг на улице послышались голоса посконников, охраняющих избу. Филарет насторожил ухо и открыл рот – так слышнее.
– Какая епитимья?! За што?! – узнал Филарет голос Мокея.
Лука подскочил на лежанке, да к двери. Перекладина на месте, но удержит ли?
– Ври, посконник! Убью! Сей момент! – гаркнул голос Мокея, и Филарет притопнул:
– Тако, тако, сын мой! Убивай гадов ползучих! Убивай!
Голоса, голоса, но чужие, и слов не разобрать. И все стихло.
Раздался стук в дверь.
– Хто там? – окликнул Лука.
– Запрись покрепше, Лука, – раздалось в ответ. – Мокей возвернулся с Енисея.
– Осподи, помилуй! – оробел Лука, крестясь.
Филарет воспрял. Ого! Мокей явился. Сын многолюбимый, сладостный, желанный. Богатырь-славушка.
– Как теперь запоешь, верижник окаянный? Погляжу-ко.
Трусоватый Лука не стал ждать, когда в избу вломится Мокей Филаретыч да «пропишет его в книгу животну под номером будущего века». Поспешно вынул из скоб перекладину – и был таков!
– Ага! Ага! Припекло нечестивца, – радовался Филарет, будто воскрес из мертвых. Теперь-то он покажет себя. Небу над Ишимом жарко будет. И Калистрата – на огонь, и всех проклятущих изменников-апостолов. «Ужотко покажу праведникам сладчайшим, как на хворосте жариться. Ох, кабы лес тут был красный, как на Каме! Учудил бы огневище!» И тут же передумал. К чему огонь? Не слишком ли почтенной будет смерть на огне для апостолов-отступников, тем паче для Калистрата с Юсковым? «Не огнем – щипцами терзать надо. По два раза резать языки, как Ионе резали в Соловках. Пальцы ломать, чтоб хрустели. Иглы загонять под ногти. Ребра ломать, чтоб трещали».
Еще бы какую казнь придумать?
Но где же Мокей? Или к Ларивону пошел, чтобы сейчас же поднять верижников?
«Хвально то. Хвально», – переминался с ноги на ногу Филарет, поджидая Мокея с Ларивоном и с верижниками.
Пусть Калистрат отобрал ружья у верижников и отдал посконникам, – тем злее верижники. Они с топорами, с жердями побьют посконников. А сыновья-то какие у батюшки Филарета – богатыри. Прасковеюшка народила только двух казачат, но зато на диво всему Поморью. Особенно Мокей в силе. Равных нет.
Минуты ожидания тянутся муторно долго, как тропа в неведомое, будто течение времени остановилось.
«Где же они, сыны мои отрадные? Горлом бы надо подымать всех верижников. Святого повергли. Вопить надо, вопить».
Если бы не цепь! Он бы сейчас и мертвых поднял на всенощное судное моленье.
И вот, подобно буре или черному вихрю, ворвался в избу Мокей. Голова под потолок. Без войлочного котелка, кудрявая, мокрая. Синие глаза вытаращены, дикие. Кожаные штаны, натертые от долгой езды в седле, вздулись пузырями на коленях. Ворот холщовой рубахи разорван от столбика до пупа. Богатырская грудь вздымается, как кузнечный мех. Из вытаращенных глаз будто льдом брызнуло на старца, и он попятился к лежанке. Только тут увидел Ларивона, перепуганного, притаившегося возле распахнутой двери.
Звякнула цепь. Филарет и сам вздрогнул от этого звука. Мокей уставился на цепь и будто стал ниже ростом.
– Гляди, гляди, Мокеюшка! – гремел цепью отец. – Повязали меня еретики, собаки гряз…
– Убивец! – грохнул сын, потрясая пудовыми кулаками. – Убивец! Сына мово Веденейку удушил! А-а-а! Убивец!
Филарет повалился на колени.
– Кабы ты… кабы ты… не батюшка мой!.. Кабы ты!.. – Мокей рванул половинку разорванной рубахи, обнажив волосатую грудь. – Убивец!..
Филарет съежился, тряся белой головой, бормотал молитву.
– Вера твоя… вера твоя… сатанинская!.. Как ты удушил Веденейку, сказывай? Сказывай, мучитель! Сатано треклятое, сказывай!..
– Исусе Христе! Исусе Христе! – бормотал Филарет, размашисто и быстро накладывая кресты.
Мокей глянул на иконы, на три свечи на божнице, потом на отца и опять на иконы, и вдруг рванулся в передний угол, сорвал большущего Спасителя и одним махом о стол – икона в куски разлетелась, и столешня проломилась.
– Исус твой милостивый и ты с Исусом – убивцы! Кровопивцы! Убивцы! – орал Мокей во все горло, хватая икону за иконой и разбивая их о стену так, что щепы брызгали.
Ларивон, неистово крестясь, подхватился и кинулся бежать.
– Убивцы! Убивцы! Нету Бога, нету! Не верю! – еще раз выкрикнул Мокей и, потрясая кулаками, пошел из избы. Ударился головой о верхний косяк, выпрямился, схватил продольный косяк, вырвал его и тогда уже, пригнув голову, ушел…
Возле избы не оказалось ни одного караульщика – все разбежались. И в становище – ни души.
– Подохли все, или как?
Постоял, подумал, остывая на воздухе.
Ах да! Ларивон сказал, что Ефимию апостолы пытали огнем, как еретичку, потом назвали праведницей, после того как удавили Веденейку, и что Ефимия теперь лежит в избе Третьяка, а возле нее беглый каторжник, барин какой-то, Лопарев; и что батюшка Филарет будто из беглых холопов помещика Лопарева. Мокей так и не уразумел, у какого Лопарева отец был крепостным? У этого ли, что заявился в общину в кандалах, или у какого другого. Пошел к становищу Юсковых. Косяк от двери нес в правой руке, как прутик. Ни тяжести, ни удобства для драки. Но если кого умилостивить по башке – душа до рая небесного долетит быстрее пули из ружья.
– Веденейка мой!.. Веденеюшка!.. Чадо мое светлое да разумное, где ты? Погибель пришла, погибель! Чрез Исуса, паче того – чрез Бога!.. Проклинаю-у-у-у! – гаркнул в небо и погрозил звездам березовым косяком. Если бы мог, посшибал бы звезды, рог кособокого месяца и дырку проломил бы в тверди небесной, чтобы трахнуть по лбу Спасителя и Бога заодно; Отца и Сына! Молятся вам! Молитвы творят! А вы – Сатано, но не Боги! Сатано! Не верую боле, не верую!
Даже собаки и те попрятались от ярости Мокея Филаретыча.
В становище Юсковых всполошились поморские лайки, но ни одна не отважилась подступиться к Мокею, будто нюхом чуяли – добра не ждать.
Мокей постоял возле изгороди, поглядел туда-сюда, потом пнул ногою изгородь, повалил ее и вошел в ограду.
Миновал избу Данилы-большака, избу Микулы, полуземлянку Поликарпа, с которым вернулся из поездки на Енисей, опрокинул мимоходом кожевенные мялки и, размахнувшись косяком, ударил по кадке с водой. Клепки от кадки разлетелись во все стороны с той же легкостью, как дробь из ружья.
Из-за сарайчика вышли четверо с ружьями.
– Опамятуйся, Мокей! – узнал голос Третьяка.
– Што-о-о?! Где Ефимия, Третьяк?
– В моей избе лежит. Ты же знаешь, как ее жег огнем твой батюшка.
– Нету батюшки! Нету. Сатано есть, – ответил Мокей, подобно раскатам грома. – Низверг я вашего Исуса! В щепу обратил. Не верую в Бога, слышите? Не верую!
– Опамятуйся, Мокей!
– Што-о-о?! – Мокей поднял над головой косяк. – С ружьями вышли? Четыре на одного? Еще Исус с вами? Ну, пуляйте! Не убьете враз – не жить вам всем, говорю.
Третьяк кинул ружье к сараю и пошел навстречу Мокею.
– Тут нету убивцев, Мокей. И сына твово Веденейку не нашими руками удушили. И Ефимию, племянницу мою, не нашими руками жгли.
– О! – Мокей опустил косяк и бросил его в сторону, продолжая стонать. – Сына мово, Веденейку!.. Чадо мое светлое! Удушили! – И, закрыв ладонями лицо, зарычал, сотрясаясь всем своим мощным телом. – Хто возвернет мне Веденейку? Хто? Красавца мово? Хто возвернет?! Исус Христос или Сатано?! Хто?!
Молчание в ответ.
– Хто возвернет Веденейку?!
Михайла Юсков подошел к Мокею, спросил:
– А хто возвернет мне Акулину со чадом?
Мокей уставился на Михайлу и, преодолевая тяжесть на сердце, переспросил:
– Какую Акулину?
– Бабу мою со чадом. Али не знаешь Акулину, на которой я женился, когда вышли с Поморья?
– Акулину? Померла, што ль?
– Твой батюшка огнем сожег яко еретичку и чадо такоже. Уже семь недель прошло.
Мокей сграбастал себя за волосы и готов был оторвать собственную голову, изрыгая проклятья на отца-убийцу.
– Буде, Мокей. Буде. Нету у нас этой крепости, зело борзо. Порушили.
– А Бог есть? Исус Христос есть?
– Не богохульствуй, Мокей. Срамно так-то.
– Срамно?! Удушить малое чадо во имя Исуса – то не срамно? Можно? Исус повелел? Давайте мне тово Исуса, я его не на Голгофе распинать буду, я его…
Мокей не умыслил, какую бы казнь свершил над убивцем Исусом.
– Где Ефимия?
– Сказал же: в моей избе лежит.
– Пытал ее сатано огнем?
– Пытал.
Мокей направился к избе, Третьяк за ним. Не надо бы тревожить больную Ефимию, и без того до смертушки запуганную. Но Мокей твердит свое:
– Погибель пришла мне, Третьяк. Вижу то. Чрез отца свово треклятого. Веровал в него, яко в Исуса. А хто они теперь – Исус и батюшка мой? Тати али того хуже. Попрал их, изверг из души!
– Не кричи так, Мокеюшка. Говорю же – Ефимия дюже хворая; у смерти на оглядках.
– Ладно. Кричать не буду, Третьяк. Нутром гореть буду.
Третьяк первым прошел в избу. От сальной плошки в избе густой полумрак. Справа – малюсенькая глинобитная печь с подом (хлеб-то надо печь); слева – кухонный стол с кринками, чугунами один в другом, деревянные ведра. В избе троим не повернуться – до того тесно. Только у печки пятачок, где еще можно стоять. Все остальное занято пятью коваными сундуками с рухлядью и двумя лежанками из березовых кругляшей с толстым слоем умятого ковыльного сена, а поверх сена – пуховые перины. Наволочки на подушках шиты древнерусскими узорами, одеяла с лисьими подбивами, легкие, удобные. Покрывала и рухлядь – голландские. Третьяк не обошел себя, когда от Церковного собора плавал в Голландию с пушниной и с рыбой от собора. «Мужик оборотистый – жить умеет», – говорили в Поморье про Третьяка. Одна беда: сыскные царские собаки могли накрыть Третьяка, приговоренного заочно к повешению. Много он учудил в Москве и много добра награбил, породнившись с французами!..
Мокей сразу увидел Ефимию – подружию свою, из-за которой однажды попрал волю родителя, а если к тому пришло, попрал бы и Бога.
Захолонуло сердце, как только встретил черный, текучий, отчужденный и в то же время наполненный через края смертным страхом взгляд Ефимии.
– Не пужайся, – вывернул из нутра и тяжко вздохнул.
Голова Ефимии до щек утопала в пуховой подушке. Волосы на лбу кудрявились в кольца. Глаза ввалились, щеки впали, резко обозначились скулы, и сама такая непонятная, льдистая, будто впервые увидела богатыря Мокея.
На другой лежанке проснулась баба Третьяка, Лукерья, телесая, успевшая натянуть до шеи одеяло и накинуть на русые волосы черный платок. Рядом с Лукерьей – две девочки, беленькие, одна на другую похожие, как близнецы. Возле дверей остановился Третьяк и только что перешагнувший порог, любопытный и настороженный Лопарев в однорядке, без войлочного котелка.
Для Мокея существовала только Ефимия – ее бледное, исхудалое лицо, чуть горбатящийся красивый нос, ямочка на подбородке и белые руки поверх шелкового синего одеяла. На коленях одеяло приподнялось шатром.
Мозолистая рука Мокея закрыла, как черным камнем, белую руку Ефимии.
– Вот и возвернулся я с Енисея, – сообщил, и кадык передвинулся на его толстой шее. – Ведаю теперь хитрость Сатано, ведаю!.. Знать, убивство обдумал загодя. Наказывал, чтоб я не возвертался с Енисея – место обживал бы со товарищами. Двух кого послал бы в общину, а четырнадцать осталось бы на новом месте. Умыслил, убивец!.. Умыслил, треклятый. А я вот возвернулся – нутро болеть стало. Места себе не находил в тайге дремучей. На зверей хаживал, а рогатина в руке дрожала. От смутности все, должно. Чуял, беда где-то. А где? Не мог понять. Думал, с общиной што. Вот и поспешил обратно с Поликарпом и с Варласием Пасхой-Брюхом. Одиннадцать там осталось в тайге. Двух медведи задрали. Такоже вот.
Ефимия слушает, а в глазах испуг мечется.
– Боишься вроде?
– Чего мне… бояться? – И тут же подумала: «Отреклась же, отреклась от Мокея на судном спросе, а руку отнять не могу».
– Сатано пытал тебя?
– Глядеть хошь?
– Покажи.
Ефимия молча откинула одеяло – гляди, мол, коль словам не веришь. Груди вспухшие, пожженные клюшкой, затянулись черными коростами, как зимняя кора на плакучей иве. И на животе такие же коросты и опухоль. И на плече рубец от пастырского посоха.
Закрылась, сказала:
– Ступай теперь. Благодарствуй батюшке Филарету Наумычу, яко праведнику пречистому, – и, закрыв глаза, прикусила губу, чтоб сдержать слезы.
У Мокея сами по себе поднялись кулаки и в горле костью застряла злоба. На пропыленных медным загаром щеках вспухли желваки. И борода будто задымилась рыжим пламенем.
– Кабы он… не батюшка… по ветру бы развеял пеплом!
Помотал головою, спросил:
– Хто из апостолов сполнял волю сатаны? Хто жег тебя железом? Калистрат?
– Нет, Калистрат не жег.
– Хто? Сказывай! За твои коросты, за Веденейку удушенного нонешнюю ночь суд буду вершить. Один супротив всех верижников и паче того – апостолов. Супротив бород сивых и чугунных! Обмолочу головы, а потроха в землю втопчу на три сажени. Сказывай!
Глаза Ефимии распахнулись от ужаса. Знала: глагол Мокея не по ветру бьет, а по живому телу. И если Мокей поднял руку, жди: смерть будет. Сколь раз сама ждала смерти! Но рука Мокея знала-таки меру для бабы своей: спускала силу, не доходя до тела.
– Сказывай! Али мало тебя жгли?
Ефимия горестно вздохнула:
– Оттого и крепость народилась. Тиранство – за тиранство. Око за око, зуб за зуб. К погибели то приведет, не к жизни. Как бары да дворяне тиранят народ, так и сам народ промеж себя стал тиранить друг друга, да мучить, да изводить. Не по-Божьи то! Исус заповедовал…
– Нету Исуса! В щепы разлетелся! – бухнул Мокей, как молотом по наковальне.
Лукерья с перепугу икнула и, не успев перекреститься, нырнула под одеяло, за нею – девочки.
Третьяк набожно перекрестился:
– Опамятуйся, Мокей. Опамятуйся. В избе-то у меня – да экое богохульство. Неможно так, зело борзо.
Мокей гавкнул, не обернувшись:
– Выдь за двери!
– Изба-то моя, Мокей. И баба моя тут со дщерями.
Мокей что-то хотел сказать Третьяку, но увидел чужого человека, большелобого, глазастого – не посконника образина и не верижника. Не тот ли барин Лопарев, про которого говорил Ларивон?
– Хто такой?! – И толстые брови Мокея сплылись. – Чо молчишь? Али язык за дверью оставил?
– Лопарев, – последовал ответ.
– Барин?
– Беглый каторжник.
– Из бар да на каторгу – дивно. Таперича праведник, сказывают? И пачпорт пустынника заимел?
– Не праведник и не пустынник.
– И то! – хмыкнул Мокей. – Из бар да в праведники – небо хохотать будет. Ведомо, каковы бары да дворяне! Холопов бьют, холопов жрут и на холопах выезд совершают, как на собаках лопари возле Студеного моря. Слыхал про лопарей? Дикари, а чище бар и дворян, паче того – царя и Анчихристовых попов.
Ефимия хотела защитить Лопарева, но побоялась перечить Мокею: как бы хуже не было.
Мокей посопел, кивнул головой:
– Ступай из избы, барин. Аль ты от Сатаны народился – зришь чужую подружию в постели да без платка?
Лопарев перемял плечами и ушел. Мокей кивнул Третьяку, и тот не стал ждать, когда непрошеный гость даст пинка.
– Барина зрить – свою душу зорить, – проворчал Мокей, закрывая дверь, а тогда уже вернулся к Ефимии.
– Верижников молотить буду. Апостолов! Такоже обмолочу, яко ячмень из гумна.