bannerbannerbanner
Мельмот Скиталец

Чарлз Роберт Метьюрин
Мельмот Скиталец

– А что, если я доверюсь тебе, мой мальчик…

– Я буду вам благодарен.

– И сохранишь все в тайне?

– И сохраню все в тайне, отец мой.

– Коли так, то представь себе…

– Отец мой, не вынуждайте меня ничего представлять себе… Откройте мне всю правду.

– Глупыш, неужели ты считаешь меня таким плохим художником, что я должен подписывать под изображенной мною картиной ее название?

– Отец мой, я понял значение этих слов и не стану больше вас прерывать.

– Коли так, то представь себе честь одного из самых знатных домов Испании; спокойствие всей семьи, чувства отца, честь матери, интересы религии, вечное спасение души – и положи все это на одну чашу весов. Как по-твоему, что может все это перевесить?

– Ничто! – порывисто воскликнул я.

– Да ведь тебе и нечего положить на другую чашу; прихоть мальчишки, которому еще нет и тринадцати лет, – вот все, что ты можешь противопоставить требованиям природы, общества и – Бога.

– Отец мой, я проникаюсь ужасом, слушая ваши слова, – неужели же все зависит только от меня одного?

– Да, все зависит от тебя одного.

– Но как же это, я в смущении… я готов на любую жертву… скажите, что же мне делать.

– Принять монашескую жизнь, дитя мое; этим ты осуществишь желание тех, кто тебя любит, обеспечишь себе спасение души и исполнишь волю Господа нашего, который ныне призывает тебя голосами твоих любящих родителей и мольбою служителя небес, который сейчас опускается перед тобой на колени.

И он действительно стал передо мной на колени.

Неожиданная выходка эта была так отвратительна и так напоминала мне напускное смирение, столь привычное в монастырской жизни, что начисто уничтожила действие его речей. Я отшатнулся от протянутых ко мне рук.

– Отец мой, я не могу, я никогда не стану монахом.

– Несчастный! Значит, ты не хочешь внять зову совести, увещаниям родителей и гласу Божию?

Ярость, с которой он произнес последние слова, превратившись вдруг из посланца небес во взбешенного злобного демона, произвела на меня действие, противоположное тому, на которое он рассчитывал. Я спокойно ответил:

– Совесть меня нисколько не мучит, я никогда ничего не делал ей наперекор. Уговоры родителей я слышу только из ваших уст, и я не такого дурного мнения о них, чтобы думать, что они могли на это решиться. А глас Божий, что находит отклик в моем сердце, велит мне не слушать вас и не порочить служение Господу лицемерными обетами.

В то время как я говорил это, духовник весь переменился: выражение лица его, движения и слова – все стало другим, после горячей мольбы и неистовых угроз он мгновенно, с той легкостью, которая бывает лишь у искусных актеров, как бы застыл в суровом безмолвии. Поднявшись с пола, он предстал передо мной подобно тому, как пророк Самуил предстал перед изумленным взором Саула7. За одно мгновение от роли, которую он играл, не осталось и следа: передо мною был не актер, а монах.

– Так, значит, ты не примешь обет?

– Нет, отец мой.

– И не посчитаешься с негодованием родителей и проклятием церкви?

– Я ничем не заслужил ни того ни другого.

– Но ты непременно столкнешься и с тем и с другим, если будешь и дальше упорствовать в своем желании сделаться врагом Господа.

– Оттого, что я говорю правду, я никак не сделаюсь врагом Господа.

– Лжец и лицемер, ты кощунствуешь!

– Довольно, отец мой, такие слова не пристало произносить духовному лицу, да еще в таком месте.

– Упрек твой справедлив, и я принимаю его, хоть он исходит из уст ребенка.

Тут он опустил свои лицемерные глаза, сложил руки на груди и пробормотал:

– Fiat voluntas tua[26], 8. Дитя мое, беззаветное служение Господу и честь твоей семьи, к которой я привязан и умом и сердцем, завели меня слишком далеко, и я это признаю; но неужели я должен просить и у тебя прощения, дитя мое, за избыток беззаветного чувства к семье, отпрыск которой доказал, что начисто этого чувства лишен?

Слова эти, в которых ирония была смешана со смирением, не возымели на меня никакого действия. Он это понял; медленно поднимая глаза, чтобы увидеть, какое впечатление он на меня произвел, он заметил, что я стою в безмолвии, не доверяя голосу своему ни единого слова, дабы оно не оказалось непочтительным и резким, не решаясь поднять глаза, дабы один взгляд их не выразил сразу все, что было у меня в мыслях.

Духовник, должно быть, почувствовал, в сколь трудном положении он очутился. Все это могло поколебать тот авторитет, которым он пользовался в моей семье, и он попытался прикрыть свое отступление, воспользовавшись всем опытом своим и начав плести сеть интриг, к которым привыкли прибегать лица духовного звания.

– Дорогое мое дитя, мы оба с тобой были не правы, я – от избытка рвения, а ты… да не все ли равно почему; мы с тобою должны простить друг друга и вымолить прощение у Господа, перед Которым оба мы согрешили. Дитя мое, падем же перед Ним ниц, и пусть даже сердца наши распалены человеческою страстью, Господь наш может воспользоваться этой минутой и коснуться нас Своей благодатью, запечатлев ее в нас обоих навеки. Часто после землетрясений и вихрей звучит тихий, едва слышный голос, и голосом этим глаголет Господь. Помолимся же Ему.

Я упал на колени, решив, что предамся молитве один. Но очень скоро проникновенные слова священника, красноречие и сила его молитв увлекли меня, и я оказался вынужденным молиться не так, как того хотело мое сердце. Прием этот духовник приберег для конца, и расчет его оказался верен. Мне никогда не случалось слышать ничего, что так бы походило на ниспосланное свыше; когда я помимо воли прислушивался к излияниям, которые, казалось, не могли исходить из уст смертного, я начал вдруг сомневаться в благости побуждений, которые мною владели, и стал снова вопрошать свое сердце. Я не обращал внимания на насмешки духовника, я противился его страстному зову и оказался сильнее; но когда он начал молиться, я неожиданно для себя заплакал. Этот искус сердца – одно из самых тягостных и унизительных испытаний; то, что было добродетелью еще вчера, сегодня становится пороком; мы вопрошаем с тревожным и унылым скептицизмом Пилата9: «Что есть истина?», а оракул, который все время давал такие красноречивые ответы, в эту минуту или вдруг умолкает, или изрекает слова столь двусмысленные, что нам страшно даже подумать, что придется вопрошать его вновь и вновь и до скончания века, а ответа он так и не даст.

Теперь я находился в таком состоянии, что духовнику было бы уже, вероятно, нетрудно достичь своей цели; но он успел устать от роли, которую так неудачно играл, и, прощаясь со мной, призвал меня непрестанно обращаться к небесам, дабы Господь направил меня и просветил. При этом он добавил, что сам он будет молиться всем святым в надежде, что они помогут растрогать сердца моих родителей и вразумят их, как спасти меня от преступного вероломства, которое влечет за собой насильственное посвящение в монахи, и вместе с тем не дать совершить другой грех, еще более тяжкий и великий, если только таковой может быть. С этими словами он ушел; всей силой своего влияния он решил убедить моих родителей принять самые строгие меры, чтобы заставить меня сделаться монахом. У него были достаточно сильные основания для этого и тогда, когда он явился ко мне, но к концу нашего разговора основания эти сделались в десять раз сильнее. Он твердо рассчитывал, что речи его меня убедят, и вместо этого получил отпор. Потерпеть такое поражение было для него позором, и он чувствовал себя уязвленным. Если раньше он был только сторонником моего обращения, теперь он сделался его ярым поборником. То, что прежде было для него делом совести, превратилось теперь в вопрос чести, и я склонен думать, что последнее было для него куда важнее; возможно, правда, что то и другое оказалось связанным воедино.

Как бы там ни было, после его посещения я несколько дней был сам не свой. У меня была надежда, а это нередко лучше, нежели обладание. Чаша надежды всегда возбуждает жажду, чаша ее осуществления обманывает эту жажду или ее утоляет. Я подолгу гулял один по саду. Я затевал воображаемые разговоры с собой. Воспитанники смотрели на меня и говорили так, как им велено было говорить: «Он размышляет о своем призвании, он молит, чтобы его осенила благодать Божия, не будем ему мешать». Я не пытался их в этом разочаровывать, но с возрастающим ужасом думал о системе, которая принуждает людей к лицемерию с самого раннего возраста и ведет к тому, что порок, который в мирской жизни приходит последним, в жизни монастырской появляется у детей раньше всех остальных. Вскоре, однако, я перестал об этом думать и предался мечтам. Я представил себя в отцовском дворце; я увидел, как отец, мать и духовник спорят между собой. Я говорил за каждого и чувствовал за всех. Я проникался страстным красноречием духовника, его же словами рисовал мое отвращение к монашеству, громогласно заявляя родителям моим, что дальнейшие настояния с их стороны и бесполезны, и греховны. Мне снова начинало казаться, что некогда сказанные мною слова произвели впечатление на отца. Я видел, что моя мать уступила. Я слышал, как они перешептывались между собой, с неохотой давая свое сомнительное согласие, как наконец все было решено и меня начали поздравлять. Я видел, как подъехала присланная за мной карета, слышал, как ворота монастыря распахнулись. Свобода! Свобода! Я кидаюсь в их объятия; нет, я припадаю к их стопам. Пусть те, в ком рассказ мой вызовет улыбку, спросят себя, чему они в большей степени обязаны радостями, которые они когда-либо испытали – если в их жизни вообще были радости, – действительности или воображению. Вместе с тем, переживая драмы, которые разыгрывались в эти дни у меня в душе, я не мог избавиться от ощущения, что действующие лица говорят не столь проникновенно, как мне бы того хотелось. Те речи, которые я вкладывал в их уста, сам бы я, вероятно, произнес с гораздо большей живостью и страстью. Однако подобные мечты доставляли мне величайшее наслаждение, и мысль о том, что я все это время обманываю своих товарищей, вряд ли могла его омрачить. Но тот, кто притворяется, сам всегда учит притворству другого, вопрос только в том, суждено ли нам стать мастерами этого искусства или его жертвами. И решает этот вопрос мера нашего себялюбия.

 

На шестой день я услыхал, как под окнами остановилась карета, и сердце мое забилось. Я узнал ее по звуку колес. Не дожидаясь вызова, спустился я в монастырскую приемную. Я чувствовал, что не мог ошибиться, и оказался прав. В каком-то возбуждении, почти что в бреду, поехал я в отцовский дворец. Мне чудились то примирение, то разрыв, то слезы благодарности, то крики отчаяния.

Меня ввели в комнату, где уже сидели молчаливые и неподвижные как статуи родители мои и духовник. Я подошел к ним, поцеловал им руки и с замирающим сердцем сел неподалеку от них. Первым нарушил молчание мой отец, но говорил он так, словно повторял продиктованную ему роль, и самый голос его, казалось, противоречил словам, которые он готовился произнести.

– Сын мой, – начал он, – я послал за тобой не для того, чтобы вести борьбу с твоим бессильным, но злобным упорством, а для того, чтобы объявить тебе мое решение. Волею небес и родителей твоих тебе предназначено служить Господу, и всякое твое противление этой воле может только сделать нас несчастными, но все равно ничего не изменит.

Я был поражен; чтобы перевести дух, я невольно открыл рот; отец решил, что я собираюсь что-то сказать в ответ, и, хотя в эту минуту я не в силах был вымолвить ни слова, поспешил меня упредить:

– Сын мой, знай, что всякое сопротивление бесполезно, а всякий спор напрасен. Участь твоя решена, и упорство твое может ее только ухудшить, изменить ее оно не может. Примирись, дитя мое, с волею небес и родителей твоих: помни, что, как бы ты ни поносил ее, нарушить ее тебе не дано. Наш досточтимый духовник лучше меня объяснит тебе, сколь необходимо твое повиновение.

И отец в изнеможении от навязанной ему задачи поднялся и хотел уже уйти, но священник удержал его:

– Подождите, сеньор, и, прежде чем уйти, заверьте вашего сына, что я исполнил обещание, которое дал ему последний раз, когда мы виделись с ним, и очень решительно высказал герцогине и вам все то, что, по моему мнению, больше всего послужит ему на благо.

Я знал уже, сколь двусмысленны и лицемерны эти слова, и, собравшись с силами, ответил:

– Святой отец, никакого заступника перед родителями моими мне не нужно. И если в сердце их не найдется такого заступника, посредничество ваше все равно ни к чему не приведет. Я просил вас только об одном: поставить их в известность о том, что никакая сила не заставит меня стать монахом…

Все трое возмущенно меня прервали.

– Никакая сила! Ни за что! – восклицали они, повторяя мои слова. – Неужели ради этого тебя сюда привезли? Неужели ради этого мы столько времени терпели твое непослушание? Только ради того, чтобы ты еще упорнее стоял на своем?

– Да, папенька, ради этого – и только. Если вы не хотите позволить мне говорить, то как же вы терпите мое присутствие в вашем доме?

– Мы надеялись, что увидим твое смирение.

– Позвольте же мне доказать его, став на колени.

И я опустился перед ними на колени, надеясь этим смягчить действие слов, не произнести которых я не мог. Я поцеловал отцу руку, он не отдернул ее, и я почувствовал, что рука его дрожит. Я поцеловал подол юбки у матери; она хотела подобрать его одной рукой, а в это время другою закрыла лицо, и мне показалось, что сквозь пальцы ее сочатся слезы. Я опустился на колени и перед духовником, попросил его благословить меня и, преодолев отвращение, попытался все же поцеловать ему руку, но он не дал мне этого сделать. Резко отдернув руку, он возвел глаза к небу, растопырил пальцы, словно отстраняясь в ужасе от существа, проклятого навеки. Тогда я понял, что мне остается только попытаться еще раз умилостивить отца и мать. Я повернулся к ним, но они отшатнулись от меня, и по всему видно было, что они решили предоставить окончание дела духовнику. Он подошел ко мне ближе.

– Сын мой, – начал он, – ты уверял нас, что твое решение отказаться идти по начертанной Господом стезе непоколебимо, но подумал ли ты о том, что есть на свете силы еще более непоколебимые, чем это твое решение? Силы эти – проклятие Господне, укрепленное проклятием твоих родителей и усугубленное всеми громами церкви, чьи объятия ты отверг и чью святость ты осквернил этим своим отказом?

– Святой отец, вы произнесли страшные слова, но никакие слова сами по себе для меня теперь ничего не значат.

– Глупец несчастный, я не понимаю тебя, да ты и сам себя не можешь понять.

– Нет, понимаю, понимаю! – вскричал я.

И, повернувшись к отцу и все еще продолжая стоять на коленях, я воскликнул:

– Дорогой папенька, неужели жизнь, все, что составляет человеческую жизнь, навсегда теперь заказано мне?

– Да, – ответил за него духовник.

– Значит, для меня нет никакого выхода?

– Никакого.

– И я не могу выбрать себе никакой профессии?

– Профессии! О несчастный выродок!

– Позвольте мне избрать самую презренную, но только не заставляйте меня стать монахом.

– Он не только слабодушен, но и растлен.

– О папенька, – все еще взывал я к отцу, – не позволяйте этому человеку отвечать за вас. Наденьте на меня шпагу, пошлите меня воевать в рядах испанской армии, искать смерти на поле боя, я прошу только одного – смерти. Это лучше, чем та жизнь, на которую вы хотите меня обречь.

– Это невозможно, – ответил отец, который все это время стоял у окна, а теперь подошел ко мне. Лицо его было мрачно. – Дело идет о чести знатного рода и о достоинстве испанского гранда…

– Папенька, какое все это будет иметь значение, если я раньше времени сойду в могилу и если у вас сердце разорвется от горя при мысли о цветке, который вы одним своим словом обрекли на увядание.

Отец вздрогнул.

– Прошу вас удалиться, сеньор, – сказал духовник, – эта сцена лишит вас сил, которые вам нужны, чтобы вечером сегодня исполнить свой долг перед Господом.

– Так, значит, вы меня покидаете? – вскричал я, видя, что родители мои уходят.

– Да, да, – ответил за них духовник, – они покидают тебя, и отцовское проклятие будет отныне тяготеть над тобой.

– Нет, не будет! – воскликнул мой отец; однако духовник схватил его за руку и крепко ее сжал.

– И материнское, – продолжал он.

Я услышал, как моя мать громко всхлипнула, как бы опровергая сказанное, но она не смела вымолвить ни слова, мне же было запрещено говорить. В руках духовника уже было две жертвы; теперь он овладевал и третьей. Он уже больше не скрывал своего торжества. Помедлив немного, он во всю силу своего звучного голоса прогремел:

– И Господнее!

И он стремительно вышел из комнаты, уводя за собой моих родителей, которых он продолжал держать за руки. Меня это поразило как удар грома. В шуршанье их платья, когда он тащил их за собой, мне причудился вихрь, сопровождающий прилет ангела-истребителя.

В порыве безнадежного отчаяния я закричал:

– Ах, был бы здесь мой брат, он заступился бы за меня! – И в то же мгновение я ударился головой о мраморный стол и упал, обливаясь кровью.

Слуги – а как то в обычае у испанской знати, во дворце их было не меньше двухсот – подбежали ко мне. Они подняли крик, мне была оказана помощь; все подумали, что я хотел порешить с собой. Вызванный ко мне врач оказался, однако, человеком сведущим и добросердечным: обрезав волосы с запекшейся на них кровью, он осмотрел рану и нашел, что она неопасна. Такого же мнения была, очевидно, и моя мать, ибо через три дня я был вызван к ней. Я повиновался. Черная повязка, упорная головная боль и неестественная бледность были единственными признаками несчастной случайности, как назвали все происшедшее со мной. Духовник убедил мою мать, что настало время исполнить предназначенное. Как искусно духовные лица владеют секретом заставить каждое событие нашей земной жизни влиять на жизнь грядущую, утверждая вслед за тем, что грядущее наше властвует над настоящим!

Доведись мне даже прожить на этом свете больше, чем положено людям, я никогда не забуду этой встречи с моей матерью. Когда я вошел, она была одна и сидела ко мне спиной. Я стал на колени и поцеловал ей руку. Бледность моя и смиренный вид, казалось, взволновали ее, но она превозмогла это волнение, овладела собой и спросила холодными чужими словами:

– К чему все эти знаки напускного почтения, если сердце твое опровергает их?

– Маменька, я ничего этого не знаю.

– Не знаешь! Почему же ты явился сюда? Почему же ты еще задолго до этого дня заставил отца своего пережить такой позор – упрашивать собственного сына, позор, еще более унизительный оттого, что мольбы его оказались тщетны; почему ты заставил нашего духовника пережить поношение пресвятой церкви в лице одного из ее служителей и отнесся к доводам долга столь же пренебрежительно, как и к голосу крови? Что уж говорить обо мне! Как мог ты заставить меня перенести такую муку, такой великий стыд? – Тут она залилась слезами, и мне казалось, в этих слезах тонет моя душа.

– Маменька, что я сделал худого, чтобы вы так упрекали меня, проливая слезы? Нельзя же счесть мой отказ принять монашество преступлением?

– Да, для тебя это преступление.

– Тогда скажите мне, дорогая маменька, если подобный выбор будет предложено сделать моему брату и он откажется, как и я, это тоже будет сочтено преступлением?

Слова эти вырвались у меня почти непроизвольно, мне просто захотелось сравнить его положение с моим. Я не придавал им никакого другого смысла, и мне в голову не могло прийти, что моя мать может истолковать их иначе, чем как намек на ничем не оправданную пристрастность. Я понял мое заблуждение, когда она сказала вдруг голосом, от которого кровь во мне похолодела:

– Между вами большая разница.

– И правда, маменька, ведь он ваш любимец.

– Нет, Господь тому свидетель, нет!

Моя мать, казавшаяся мне перед этим такой суровой, такой решительной, такой непроницаемой, произнесла эти слова с непосредственностью, которая потрясла меня до глубины души: она, казалось, взывала к небесам, прося их вразумить предубежденного против нее сына. Я был растроган и сказал:

– Но послушайте, маменька, этой разницы в положении я никак не могу понять.

– Так что же, ты хочешь, чтобы ее тебе объяснила я?

– Все равно кто, маменька.

– Я! – повторила она, не слыша моих слов, а вслед за тем поцеловала крест, висевший у нее на груди. – Господи! Наказание Твое справедливо, и я покоряюсь ему, хоть налагает его на меня мой родной сын. Ты – незаконный ребенок, – добавила она, внезапно повернувшись ко мне, – не сравнивай себя с братом, ты – незаконный, и твое вторжение в отцовский дом не только приносит несчастье, но и неустанно напоминает о совершенном мною преступлении, оно усугубляет его и не прощает. – (Язык присох у меня к горлу.) – О дитя мое, – продолжала она, – сжалься над своей матерью. Неужели этого признания, которое вырвал из ее уст собственный сын, недостаточно, чтобы искупить совершенный ею грех?

– Продолжайте, маменька, теперь я все могу вынести.

– Ты и должен все вынести, коли сам вынудил меня говорить с тобой откровенно. Я происхожу из семьи гораздо более низкого звания, чем твой отец, – ты был нашим первым ребенком. Он любил меня и простил мне мою слабость, видя в ней только доказательство того, как я горячо его люблю; мы поженились, и твой брат был уже нашим законным сыном. Отец твой беспокоился о моем добром имени, и, так как свадьба наша была тайной и о дне ее никто ничего не знал, мы уговорились, что будем выдавать тебя за нашего законного ребенка. Взбешенный нашим браком, дед твой в течение нескольких лет не хотел нас видеть, и мы жили в уединении. Ах, лучше бы мне тогда умереть! За несколько дней до смерти дед твой смягчился и послал за нами; тогда не время было признаваться в учиненном нами обмане, и мы представили тебя ему как его внука и наследника его титулов и званий. Но с этого дня я больше не знаю ни минуты покоя. Я ведь осмелилась произнести слова лжи перед лицом Господа нашего и всего света, обращаясь к умирающему свекру, я была несправедлива к твоему брату, я нарушила родительский долг и требования закона. Меня мучила совесть, коря меня не только за порочность мою и обман, но и за святотатство.

 

– Святотатство?

– Да, каждый час, на который ты откладываешь исполнение обета, украден у Бога. Еще до твоего рождения я посвятила тебя Ему, и это единственное, что я могла сделать во искупление своего греха. Еще тогда, когда я носила тебя во чреве и в тебе не пробудилась жизнь, я набралась смелости молить Его о прощении при единственном условии, что, сделавшись служителем церкви, ты заступишься потом за меня. Я положилась на твои молитвы прежде, чем ты начал лепетать. Я решила доверить покаяние мое тому, кто, усыновленный Господом нашим, искупил бы мой проступок, сделавший его сыном греха. В воображении моем я уже стояла на коленях перед твоей исповедальней, слышала, как ты властью святой церкви и волею небес возвещаешь мне прощение. Я видела, как ты стоишь у моего смертного одра, как прижимаешь распятие к моим холодеющим губам и указуешь на небо, где, как я надеялась, данный мною обет уже уготовил тебе место. Еще до твоего рождения я старалась расчистить твой путь к небесам, и вот как ты меня отблагодарил: упорство твое несет нам обоим погибель, низвергает нас в бездну. О дитя мое, если только молитвы наши и заступничество могут помочь спасти души наших умерших близких от наказания за грехи, внемли мольбе матери твоей, которая еще жива и молит тебя не обрекать ее на вечные муки!

Мне было нечего ответить. Увидев это, моя мать удвоила свои старания убедить меня.

– Сын мой, знай я, что мне надо стать перед тобой на колени, чтобы смягчить твое сердце, я бы простерлась сейчас перед тобой на полу.

– О маменька, один вид такого чудовищного унижения способен убить меня.

– Так ты все равно не уступишь… ни признание, стоившее мне стольких мук, ни спасение души, как моей, так и твоей собственной, ни даже моя жизнь ничего для тебя не значат.

Она увидела, что слова ее повергли меня в дрожь, и повторила:

– Да, моя жизнь; в тот день, когда твое непреклонное решение осудит меня на позор, я наложу на себя руки. Если ты решился, то решилась и я; и я не боюсь последствий этого поступка, ибо Господь воздаст твоей душе, а не моей за преступление, которое принудил меня совершить мой незаконный сын… Но ведь тебе это все нипочем, ты все равно не хочешь смириться. Ну что же! Унижение, которому я подвергаю тело мое, ничто в сравнении с унижением моей души, которого ты от меня уже добился. Я опускаюсь на колени перед собственным сыном и молю его о жизни и о спасении.

И она действительно опустилась передо мной на колени. Я попытался поднять ее, она оттолкнула меня и вскричала хриплым от отчаяния голосом:

– Так ты не смиришься?

– Я этого не говорю.

– Так что же ты тогда говоришь? Не поднимай меня с колен, не подходи ко мне до тех пор, пока ты мне не ответишь.

– Я подумаю.

– Подумаешь! Надо решать.

– Я и решил.

– Что ты решил?

– Я стану тем, кем вы хотите меня видеть.

Стоило мне только произнести эти слова, как моя мать упала к моим ногам, лишившись чувств. В ту минуту, когда я пытался поднять ее и не был окончательно уверен, жива она или в руках у меня уже мертвое тело, я почувствовал, что никогда бы не простил себе, если бы довел ее до этого своим отказом и не посчитался с ее последней мольбой.

* * *

Посыпались поздравления, благословения, объятия и поцелуи. Принимая их, я чувствовал, что руки мои дрожат, губы холодеют, голова идет кругом, а сердце превращается в камень. Все поплыло как во сне. Я видел, как разыгрывается трагедия, но нимало не задумывался над тем, кто должен пасть ее жертвой. Я возвратился в монастырь. Я понял, что судьба моя решена: у меня не было ни малейшего желания уклониться от нее или не дать ей свершиться. Я походил на человека, который видит перед собой огромный механизм, предназначенный для того, чтобы раздробить его на мельчайшие частицы, видит, как этот механизм приводят в движение. Охваченный ужасом, он взирает на него с таким спокойствием, что его легко можно принять за хладнокровного наблюдателя, который старается постичь действие тех или иных колесиков и высчитать всесокрушающую силу удара. Мне довелось читать об одном несчастном еврее[27]: по приказу короля мавров он был брошен на арену, куда выпустили свирепого льва, который перед этим двое суток не получал пищи. Рев изголодавшегося и разъяренного зверя был так страшен, что заставил содрогнуться даже самих исполнителей приговора, когда они связывали несчастного, который в эту минуту оглашал воздух душераздирающими криками. Как ни пытался он вырваться из рук палачей, как ни молил о пощаде, его связали, подняли и бросили на арену. Стоило ему коснуться земли, как силы покинули его, и он остался лежать оцепеневший и уничтоженный. Он больше не испустил ни единого крика, не сделал ни малейшего усилия, он весь съежился и лежал недвижный и бесчувственный, как комок глины.

То же самое случилось и со мной; крики и вся борьба остались где-то позади, меня выкинули на арену, и я теперь лежал там. Я повторял: «Я должен стать монахом», и весь мой разговор с собой на этом кончался. Меня могли хвалить за то, что я выполнил все, что от меня требовалось, или корить за то, что я чего-то не сделал, – я не испытывал ни радости, ни огорчения. Я только твердил себе: «Я должен стать монахом». Когда меня заставляли прогуливаться по монастырскому саду или, напротив, пеняли мне за то, что я позволяю себе слишком много гулять в неположенные часы, я в ответ только повторял: «Я должен стать монахом». Надо, однако, сказать, что наставники мои оказывали мне большое снисхождение. Сын, старший сын герцога де Монсады, принимающий монашество, – это ли не великая победа экс-иезуитов? И они не упускали случая использовать мое обращение в своих интересах. Они спрашивали меня, какие книги мне хотелось бы прочесть. «Какие вам угодно», – отвечал я. Они видели, что я люблю цветы, и комната моя украсилась фарфоровыми вазами с изысканнейшими букетами, которые обновлялись каждый день. Я любил музыку – они узнали об этом, когда я стал принимать участие в их хоре, а это вышло как-то само собою. У меня был хороший голос: владевшая мною глубокая грусть придавала моему пению большую выразительность, и эти люди, никогда не упускавшие случая возвеличить себя или обмануть свои жертвы, уверяли меня, что я пою вдохновенно.

На все эти проявления их снисходительности я отвечал неблагодарностью, чувством, которое, вообще-то говоря, мне совершенно чуждо. Я никогда не читал принесенных ими книг, я пренебрегал цветами, которыми они наполняли мою келью, и если изредка и прикасался к маленькому органу, который они поставили ко мне, то лишь для того, чтобы извлекать из него низкие и печальные звуки. Тем, кто настоятельно требовал, чтобы я развивал мои способности к живописи и музыке, я отвечал все так же бесстрастно:

– Я должен стать монахом.

– Но послушай, брат мой, ведь любовь к цветам, к музыке, ко всему, что может быть посвящено Господу, достойна внимания человека, – ты злоупотребляешь снисходительностью к тебе настоятеля.

– Возможно.

– Ты должен восславить Господа нашего, возблагодарить Его за Его творения, способные радовать взор. – В келье в это время было много красных гвоздик и роз. – Ты должен воздавать Ему хвалу за тот талант, который Он тебе даровал: голос твой – самый богатый и сильный из всех, что слышны в нашем хоре.

– Я в этом не сомневаюсь.

– Брат мой, ты отвечаешь не подумав.

– Я говорю то, что чувствую, но не надо обращать на это внимания.

– Хочешь, погуляем по саду?

– Пожалуйста.

– А может быть, ты хотел бы повидаться с настоятелем и услышать от него слова утешения?

– Пожалуйста.

– Но откуда у тебя это безразличие ко всему? Неужели ты одинаково равнодушен и к аромату цветов, и к ободряющим словам настоятеля?

– Выходит, что да.

– Но почему?

– Потому что я должен стать монахом.

– Брат мой, неужели ты так и будешь повторять все ту же фразу, в которой нет никакого смысла: она ведь свидетельствует лишь о том, что ты совсем отупел или просто бредишь?

– Ну так и считай, что я отупел, что я брежу, все, что твоей душе угодно, – ты знаешь, я должен стать монахом.

Услыхав эти слова, которые я произнес отнюдь не нараспев, как то принято в монастыре, а совсем иным тоном, в разговор вмешался еще один и спросил меня, что это я возвещаю так громко.

– Я только хочу сказать, – ответил я, – что я должен стать монахом.

26Да будет воля Твоя (лат.).
27Смотри Баффа10. Нарочитый анахронизм. (Примеч. автора.)
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65  66  67 
Рейтинг@Mail.ru