bannerbannerbanner
Мельмот Скиталец

Чарлз Роберт Метьюрин
Мельмот Скиталец

Дойдя до этой части рассказа, испанец был сам не свой, должно быть, не столько от усталости, сколько от волнения, и Мельмот уговорил его прервать рассказ на несколько дней, на что тот охотно согласился.

Книга вторая

Глава VI

Τηλε µειργουοι ιυχαι ειϐωλα ϰαµοντων[35].

Гомер1

Когда несколько дней спустя испанец попытался рассказать все, что он пережил, получив письмо от брата: как к нему сразу вернулись сила, надежда, как с того дня жизнь приобрела для него смысл, – речь его сделалась невнятной, он задрожал и расплакался. Волнение его до такой степени смутило не привыкшего к подобным излияниям Мельмота, что тот попросил его не говорить больше о своих чувствах и перейти к рассказу о дальнейших событиях.


– Вы правы, – сказал испанец, утирая слезы, – радость потрясает нас сразу, а горе становится привычкой, и описывать словами то, что все равно другой никогда не сможет понять, так же нелепо, как объяснять слепому, какие бывают цвета. Постараюсь поскорее рассказать вам не о чувствах моих, а о том, к чему они привели. Передо мной открылся совершенно новый для меня мир – мир надежды. Когда я гулял по саду, мне казалось, что в разверзшихся небесах я вижу свободу. Когда я слышал скрип отворявшихся дверей, мне становилось весело и я думал: «Пройдет еще немного времени, и вы распахнетесь передо мной навсегда». Отношение мое к окружающим переменилось: я стал с каждым приветлив. Однако при всем этом я не пренебрегал и теми мелкими предосторожностями, о которых мне писал брат. Но чем же все это было, слабодушием или силою духа? Среди тех мер, которые я принимал, чтобы скрыть нашу тайную связь, и которые не вызывали во мне никакого чувства протеста, единственное, что меня по-настоящему огорчало, – это необходимость сжигать письма милого моему сердцу великодушного юноши, который рисковал всем ради того, чтобы освободить меня. Меж тем я продолжал делать все необходимые приготовления с таким рвением, которое вам, никогда не жившему в монастыре, будет трудно понять.

Начался Великий пост – вся община готовилась к исповеди. Монахи запирались у себя в кельях и становились там на колени перед статуями святых. В течение долгих часов они вопрошали там свою совесть, причем самые незначительные нарушения монастырских правил раздувались ими до степени тяжких грехов, для того чтобы раскаяние их приобрело больше веса в глазах исповедовавшего их священника; в действительности они были бы даже рады возможности обвинить самих себя в каком-нибудь преступлении, для того чтобы избежать вопиющего однообразия мыслей и чувств. В монастыре в эти дни жизнь была отмечена какой-то тихой суетливостью, благоприятствовавшей моим целям. Едва ли не каждый час я требовал, чтобы мне давали бумаги для писания исповеди. Я всякий раз получал ее, однако мои частые требования возбуждали подозрения: они не могли понять, что же я такое пишу. А так как все, что происходит в монастыре, неизбежно возбуждает любопытство, то иные говорили:

– Он пишет историю своей семьи; он расскажет ее на исповеди и откроет тайну своей души.

Другие говорили:

– Он какое-то время был отступником, теперь он кается в этом перед Господом – нам же никогда ничего об этом не доведется узнать.

Третьи, более рассудительные, замечали:

– Он устал от монастырской жизни, он пишет о том, как она мучительно однообразна, и, спору нет, ему этого хватит надолго. – Причем говорившие это зевали, что являлось весьма убедительным подтверждением их слов.

Настоятель наблюдал за моим поведением, но не произнес за все время ни слова. Он был встревожен, и не без причины. Он совещался с иными из благоразумных братьев, о которых была уже речь, после чего те принимались усиленно следить за мной, а я, продолжая то и дело требовать от них бумагу, опрометчивым поведением своим только еще больше разжигал их подозрительность. Должен признаться, что это было оплошностью с моей стороны. Хоть и происходило это в монастыре, даже человек с самой щепетильной совестью не мог бы обвинить себя в таком количестве преступлений, чтобы заполнить ими всю испрошенную мною бумагу. В действительности все листы заполнялись историей их преступлений, а не моих. Второй моей большой ошибкой было то, что, когда настал день исповеди, я оказался к ней совершенно не подготовлен. Братья не раз намекали на это во время наших прогулок по саду. Я уже упоминал о том, что выработал в себе привычку дружелюбно выслушивать их речи. Время от времени они говорили: «Ты, должно быть, очень старательно подготовился к исповеди».

– Да, подготовился, – отвечал я.

– Она будет иметь благие последствия для твоей души.

– Надеюсь, что вам доведется их увидеть, – отвечал я.

К этому я ничего не добавлял, но все их намеки очень меня смущали. Находились и такие, что говорили:

– Брат мой, на совести у тебя тяжким бременем лежит множество прегрешений; чтобы изложить их, ты нашел нужным потратить несколько кип бумаги; посуди же, каким облегчением было бы для тебя открыть душу нашему настоятелю и получить от него, прежде чем начнется исповедь, несколько слов утешения и напутствия.

– Благодарю вас, – отвечал я, – я обо всем этом подумаю.

Однако все это время прошло у меня в мыслях о другом.

За несколько дней до общей исповеди я передал привратнику последний пакет с моими записями. До этого дня никто ничего не подозревал о наших встречах. Я получал письма от брата, отвечал ему, и переписка наша сохранялась в глубокой тайне, что обычно оказывается невозможным в монастырях. Но в последний вечер, передавая в руки привратника пакет, я заметил, что он сильно переменился в лице, и это очень меня испугало. Это был приятный в обращении статный мужчина, но тут даже при лунном свете видно было, что он исхудал как тень, руки его, когда он принимал от меня мои записи, дрожали, голос, по обыкновению заверявший, что все останется в тайне, прерывался. Перемена эта, которая, оказывается, давно уже была замечена всеми, лишь в тот вечер впервые бросилась мне в глаза. Слишком я все это время был занят своими собственными делами. Теперь я, однако, обратил внимание на его странный вид и спросил:

– Что с вами такое?

– И вы еще спрашиваете? Я стал как тень, меня одолевают волнения и страхи с тех пор, как меня подкупили. Знаете, что меня ждет? Пожизненное заточение или, вернее, такое, которое приведет меня к смерти, а может быть, меня даже предадут суду Инквизиции. Каждая строчка ваших писем или тех писем, которые мне поручено вам передать, кажется мне обвинительным актом; видя вас, я каждый раз трепещу. Я знаю, что в ваши руки попала вся моя жизнь – и временная, и вечная. Тайна, которой я сейчас служу, должна быть достоянием одного, а теперь она принадлежит двоим, и второй – это вы. Когда я сижу у себя и слышу шаги, мне чудится, что это настоятель вызывает меня к себе. Когда я пою в хоре, то я слышу, как ваш голос заглушает все остальные и обвиняет меня. Когда ночью я лежу в постели, дьявол садится рядом со мной; он начинает обвинять меня в клятвопреступлении и требовать свою добычу. Куда бы я ни направился, посланцы его мигом меня окружают. Муки ада настигают меня со всех сторон. Лики святых хмурятся и отворачиваются от меня; куда бы я ни повернулся, на меня отовсюду глядит Иуда-предатель. Стоит мне ненадолго забыться сном, как меня будит мой же собственный крик. «Не выдавайте меня, – кричу я, – он еще не нарушил данного им обета, я был всего-навсего посредником, меня подкупили, не надо разжигать для меня костра». Я вздрагиваю и вскакиваю с постели, обливаюсь холодным потом. Какой уж там сон, какая еда! Была бы на то воля Божья – вам очутиться за пределами монастыря, а мне, о господи, никогда не помогать вам освободиться, мы оба могли бы тогда избежать вечного проклятия.

Я старался успокоить его, уверяя, что ему ничего не грозит, но он успокоился только после того, как я клятвенно заверил его, что это последний пакет, который я поручаю ему доставить по назначению, и что я больше никогда не позволю себе обратиться к нему с подобными просьбами. Он ушел, умиротворившись, я же почувствовал, что осуществить задуманный мною план с каждым часом становится все труднее и опаснее.

Это был человек добросовестный, но трус; а можно ли доверять тому, чья правая рука протянута к вам, а левая дрожит от страха, что придется выдать вашу тайну врагу. Не прошло и нескольких недель, как он умер. Должно быть, не предал он меня перед смертью только потому, что последние минуты был в бреду. Но сколько я выстрадал за эти минуты: столь страшная смерть и столь бесчеловечная радость, которую я испытал, когда убедился, что он испустил дух, – в моих глазах все это свидетельствовало лишь о противоестественности той жизни, которую я тогда вел и которая сделала неизбежными и эту смерть, и эту жестокость во мне самом.

На следующий вечер я поразился, увидав, что ко мне в келью входит настоятель и с ним четверо монахов. Я сразу же почувствовал, что приход их не предвещает мне ничего хорошего. Я весь дрожал, но старался принять их со всем подобающим почтением. Настоятель сел напротив меня, пододвинув свой стул так, что свет стал падать мне прямо в глаза; все остальное тонуло во тьме. Я не мог сообразить, что означает эта предосторожность, но теперь я понимаю, что ему хотелось проследить за малейшею переменой в моем лице, оставаясь при этом в тени. Монахи стояли за его спиной, руки всех четверых были сложены, губы сжаты, глаза полузакрыты, головы наклонены – они походили на людей, которым положено присутствовать при казни.

 

– Сын мой, – вкрадчиво и мягко начал настоятель, – ты долго и усердно готовился к исповеди и за это достоин всяческой похвалы. Но скажи, действительно ли ты сознался во всех преступлениях, которые лежат у тебя на совести?

– Да, отец мой.

– Во всех, ты в этом уверен?

– Отец мой, я признался во всем, что нашел в себе. Кто же, кроме Господа, может проникнуть в тайники сердца? Я обшарил их так, как только мог.

– И ты вспомнил все, что у тебя было на совести?

– Да, вспомнил.

– А не вспомнил ли ты и еще одного: того, что перо и бумагу, которые были даны тебе, чтобы подготовиться к исповеди, ты употребил для совершенно иной цели?

Вопрос попал не в бровь, а в глаз. Я почувствовал, что должен собрать все свои силы.

– Совесть моя не обвиняет меня в этом преступлении, – ответил я с уклончивостью, которую в эту минуту мне можно было простить.

– Сын мой, не притворяйся ни перед своей совестью, ни передо мной. Ведь я для тебя должен быть еще выше, чем она; ведь если совесть твоя заблуждается и обманывает тебя, кому же, как не мне, просветить ее и направить? Только вижу, что я напрасно стараюсь тронуть твое сердце. В последний раз обращаюсь к нему с этими простыми словами. В твоем распоряжении всего несколько минут – употреби их на благо или во зло себе, твое дело. Я должен буду задать тебе несколько самых простых вопросов; если ты откажешься отвечать на них или солжешь, кровь твоя падет тебе на голову.

– Отец мой, разве я когда-нибудь отказывался отвечать на ваши вопросы? – сказал я, весь дрожа.

– В ответах твоих ты всегда стараешься или что-нибудь выпытать у нас, или вообще уклониться от существа дела. Ты должен ответить прямо и просто на вопросы, которые я сейчас задам тебе в присутствии этих братьев. От ответов твоих будет зависеть больше, чем ты думаешь. Предостережения эти вырываются у меня помимо воли.

Ужаснувшись этих слов и унизив себя до того, что мне захотелось услыхать их как можно скорее, я поднялся. Но от волнения у меня перехватило дух, и я должен был опереться о спинку стула.

– Боже мой! – воскликнул я. – Для чего понадобились все эти ужасные приготовления? В чем состоит моя вина? Почему меня так часто предостерегают, а все эти предостережения оборачиваются таинственными угрозами? Почему мне не скажут прямо о совершенном мною проступке?

Четверо монахов, которые за все время не вымолвили ни слова и продолжали стоять, опустив головы, на этот раз устремили на меня свои стеклянные глаза и повторили все вместе голосами, доносившимися словно из могилы:

– Преступление твое состоит в том, что…

Настоятель сделал им знак замолчать, и это привело меня в еще большее замешательство. Совершенно очевидно, что, признавая себя в чем-то виновными, мы всегда ждем, что другие будут осуждать нас в большей степени, чем мы сами. Они как бы мстят нам за всю ту снисходительность к себе, которую мы проявляем, самыми ужасными преувеличениями. Я не знал, в каком преступлении меня собирались обвинить, но я уже чувствовал, что речь шла о чем-то страшном, по сравнению с чем моя тайная переписка с братом была сущим пустяком. Я и раньше слышал, что преступления, совершавшиеся в монастырях, отличались порой невероятной жестокостью; и если всего несколько минут назад мне хотелось сделать все возможное, чтобы уклониться и не быть подвергнутым обвинению, то сейчас, напротив, мне не терпелось услышать, в чем именно меня обвиняют (ибо любая определенность всегда лучше неизвестности). Эти смутные страхи вскоре сменились вполне определенными, стоило только настоятелю начать задавать мне вопросы.

– Ты добился того, что тебе дали много бумаги. Как ты ее употребил?

Я собрался с силами и спокойно ответил:

– Так, как следовало.

– Значит, она послужила тебе для того, чтобы покаяться?

– Да, для того, чтобы покаяться.

– Ты лжешь, у самого великого грешника на земле и то не нашлось бы столько грехов.

– Мне часто говорили в монастыре, что я самый великий грешник на земле.

– Ты опять играешь словами и хочешь, чтобы твои двусмысленные речи превратились в упреки, – это бесполезно, ты обязан ответить на мой вопрос. Для чего тебе понадобилось такое количество бумаги и какое употребление ты из нее сделал?

– Я уже сказал.

– Значит, ты употребил ее на то, чтобы исповедаться в своих грехах?

Я молча кивнул головой.

– Значит, ты можешь подтвердить это, показав нам плоды твоего усердия. Где же рукопись с твоей исповедью?

Я покраснел и замялся, показав им пять-шесть покрытых каракулями и перепачканных листов бумаги, которые должны были быть моей исповедью. Положение мое было нелепо. На эти писания могло уйти не больше одной десятой всей полученной мною бумаги.

– Так это и есть твоя исповедь?

– Да.

– И ты еще смеешь говорить, что всю бумагу, которую тебе дали, ты употребил на это?

Я молчал.

– Негодяй! – вскричал настоятель, потеряв всякое терпение. – Сейчас же говори, на что ты потратил полученную тобой бумагу. Сейчас же признайся, что ты решил обратить написанное тобою против нашей обители.

Слова эти вывели меня из себя. В этот миг я снова увидел, как из-под монашеской рясы выглядывает копыто дьявола.

– Но как же вы можете подозревать меня в подобных действиях, если за вами нет никакой вины. В чем я мог обвинить вас? Что я мог написать худого, если мне не на что было жаловаться? Ваша собственная совесть должна ответить за меня на этот вопрос.

Услыхав это, монахи снова собирались вмешаться в наш разговор. Но тут настоятель, сделав им знак молчать, начал задавать мне вопросы по существу дела, и весь вспыхнувший во мне гнев мгновенно остыл.

– Значит, ты так и не хочешь сказать, что ты сделал с полученной тобою бумагой?

Я молчал.

– Послушание твое обязывает тебя сейчас же сказать всю правду.

Он возвысил голос, и его возбуждение передалось мне.

– У вас нет никакого права, отец мой, требовать от меня, чтобы я объяснял вам свои поступки.

– Право тут ни при чем, я приказываю тебе ответить. Я требую, чтобы ты поклялся перед алтарем Господа нашего Иисуса Христа и перед образом Богоматери, что скажешь нам всю правду.

– Вы не вправе требовать от меня такой клятвы. Я знаю монастырский устав – он гласит, что отвечать я обязан только духовнику.

– Ты что же, утверждаешь, что право есть нечто отличное от власти? Скоро ты поймешь, что в этих стенах право и власть – одно и то же.

– Я ничего не утверждаю, – может быть, между ними действительно нет разницы.

– Так ты отказываешься сказать, куда ты дел эту бумагу, которую ты, разумеется, замарал своей низкопробной клеветой?

– Да, отказываюсь.

– И ты примешь на свою голову все последствия твоего упорства?

– Да, приму.

– Последствия этого лягут на его голову, – повторили четыре монаха все теми же неестественными голосами.

Но в ту же минуту двое из них шепнули мне на ухо:

– Отдай свои записи, и все будет в порядке. Вся обитель знает, что ты что-то писал.

– Мне нечего вам отдавать, – ответил я, – даю вам честное слово монаха. У меня нет ни единого листка, кроме тех, что вы у меня забрали.

Оба монаха, примирительно нашептывавшие мне свои советы, отошли от меня. Они посовещались шепотом с настоятелем.

– Так ты не отдашь нам твои записи? – вскричал тот, метнув на меня ужасающий взгляд.

– Мне нечего вам отдавать. Можете обыскать меня, мою келью – все открыто.

– Сейчас мы это и сделаем, – разъярившись, вскричал настоятель.

В ту же минуту начался обыск. Они разворошили все, что только было у меня в келье. Стол и стул они перевернули, долго трясли и в конце концов разломали, пытаясь обнаружить бумаги, которые могли быть внутри. Они сорвали со стен все гравюры и стали просматривать их на свет. Потом сломали и рамы, чтобы убедиться, что в них ничего не спрятано. После этого они приступили к осмотру моей постели, покидали на пол простыни и одеяла, распороли матрац и вытащили из него всю солому; один из монахов пустил даже в ход зубы, чтобы поскорее разорвать ткань, и охватившее их злобное возбуждение было разительно не похоже на недвижное и угрюмое спокойствие, в котором они только что пребывали. Мне было приказано стоять посреди кельи, не поворачиваясь ни вправо, ни влево. Не найдя ничего, что могло бы подтвердить их подозрения, они обступили меня со всех сторон и обыскали меня самого – столь же стремительно, тщательно и бесстыдно. Всю одежду мою тут же побросали на пол; потом они распороли ее по швам, и мне пришлось все это время стоять, закутавшись в одеяло, которое они сорвали с моей постели.

– Ну как, вы нашли что-нибудь? – спросил я, когда они закончили свою работу.

– У меня есть другие средства обнаружить истину, – яростно вскричал настоятель, с трудом справляясь с досадой и стараясь держаться гордо, – готовься к ним и трепещи!

С этими словами он выбежал из кельи, сделав монахам знак следовать за ним. Я остался один. У меня уже больше не было сомнений относительно опасности, которая мне грозила. Да, я возбудил ярость людей, которые были не способны ничем поступиться, чтобы ее укротить. Я прислушивался и ждал – и каждый шаг, раздававшийся в коридоре, каждая хлопавшая дверь, которую открывали или закрывали поблизости, – все повергало меня в дрожь. Эта мучительная неизвестность длилась часами, и за эти долгие часы так ничего и не происходило. Никто так и не пришел ко мне в этот вечер – а на следующий день была назначена исповедь. Днем я, как обычно, занял свое место в хоре, дрожа и следя за каждым обращенным на меня взглядом. У меня было такое чувство, что все на меня смотрят и каждый говорит про себя: «Это он». Не раз мне хотелось, чтобы нависавшая надо мной гроза разразилась как можно скорее. Лучше ведь слышать раскаты грома вблизи, чем видеть, как издали приближается туча. Но гроза тогда так и не разразилась. И, исполнив свои обычные обязанности, я вернулся к себе в келью и задумался над тем, что меня ожидало. Мне было тревожно, и я не находил в себе сил на что-то решиться.

Исповедь началась; слыша, как братья, получив отпущение грехов, возвращаются потом к себе и затворяют за собой двери келий, я с ужасом подумал, что меня могут не допустить до исповедальни и что, после того как меня лишат моего неотъемлемого священного права, в отношении меня будут приняты некие особо строгие меры, но не мог даже представить себе, в чем они будут заключаться. Однако я продолжал ждать, и в конце концов меня вызвали. Это меня приободрило, и я исполнил все, что полагалось, уже с бо́льшим спокойствием. Когда я покаялся в своих грехах, мне было предложено всего несколько самых простых вопросов, как то: могу ли я обвинить себя в том, что я в душе нарушил свой монашеский долг? Не скрыл ли я чего? Не осталось ли у меня еще чего-нибудь на совести? и т. п. – и, после того как я ответил на все отрицательно, мне было позволено удалиться. Это было как раз в тот вечер, когда умер привратник. Последние переданные ему записи он доставил по назначению за несколько дней до того, – таким образом, все было в порядке и ничто не возбуждало во мне опасений. Ни живой голос, ни написанная строка не могли свидетельствовать против меня, и, когда я подумал, что брат мой непременно сыщет какой-либо иной способ сноситься со мной, в сердце моем снова пробудилась надежда.

На несколько дней наступила полная тишина, но буря была уже близка. На четвертый вечер после исповеди, когда я сидел один у себя в келье, я вдруг услыхал, что в монастыре началось какое-то необычное оживление. Зазвонил колокол; новый привратник был, по-видимому, в большой тревоге. Настоятель быстрыми шагами прошел сначала в приемную, а потом – к себе в келью; туда вызвали кое-кого из старших монахов. Молодые перешептывались между собой в коридорах, иные с силой захлопывали двери своих келий, – словом, все пребывали в волнении. В каком-нибудь доме, где живет только одна небольшая семья, никто бы, вероятно, не обратил внимания на такое вот чрезмерное оживление, но в монастыре жалкое однообразие того, что может быть названо внутренней жизнью его обитателей, придает и важность, и интерес самому заурядному обстоятельству жизни внешней. Я все это чувствовал. Я говорил себе: «Тут что-то неладно» – и добавлял: «Они что-то замышляют против меня». И в том и в другом предположении я оказался прав. Поздно вечером мне было приказано явиться в келью настоятеля – я сказал, что сейчас приду. Через две минуты приказ этот был отменен; мне было велено оставаться у себя в келье и ожидать прихода настоятеля – я ответил, что подчиняюсь и этому приказу. Однако происшедшая вдруг перемена вселила в меня какой-то смутный страх; сколько мне ни приходилось испытывать в жизни превратностей судьбы и тяжелых потрясений, у меня ни разу еще не было такого ужасного чувства. Я ходил из угла в угол и повторял: «Господи, спаси меня и сохрани! Господи, дай мне силы все это вынести!» Потом я перестал просить у Бога защиты, ибо не был уверен, что дело, в которое меня вовлекли, заслуживает Его покровительства.

 

Я окончательно растерялся, когда в келью внезапно вошел настоятель и с ним те самые четыре монаха, с которыми он приходил ко мне за день до исповеди. При их появлении я встал, и никто не пригласил меня снова сесть. Настоятель был взбешен; сверкнув глазами, он швырнул на стол пачку бумаг.

– Это ты писал? – спросил он.

На мгновение я испуганно взглянул на бумаги – то была копия, снятая с моих записей, отосланных брату. У меня все же хватило духа сказать: «Это не мой почерк».

– Ты хочешь увильнуть, негодяй. Это копия, снятая с того, что писал ты.

Я молчал.

– А вот доказательство, – добавил он, бросая на стол другую бумагу.

Это была копия прошения адвоката, адресованная мне, которую по положению, утвержденному верховным судом, они не имели права от меня скрыть. Я сгорал от нетерпения прочесть ее, но не решался даже взглянуть на нее издали. Настоятель перелистывал страницу за страницей.

– Читай, негодяй, читай! – сказал он. – Хорошенько вглядись в то, что здесь написано, вдумайся в каждую строчку.

Весь дрожа, я подошел к столу. Я бросил взгляд на записку адвоката, в первых же строках я прочел слово «надежда». Я снова приободрился.

– Отец мой, – сказал я, – я признаю, что это копия моих записей. Прошу вас, покажите мне ответ адвоката, вы не можете отказать мне в моем праве.

– Читай, – сказал настоятель и швырнул мне бумагу.

Вы, разумеется, поймете, сэр, что при подобных обстоятельствах я не мог как следует разобраться в том, что увидел, и даже когда незаметно для меня он сделал знак монахам и они, все четверо, покинули келью, мне все равно не удалось вглядеться в написанное более пристально.

Мы остались вдвоем с настоятелем. Он расхаживал взад и вперед по келье, тогда как я делал вид, что вчитываюсь в записку адвоката. Вдруг он остановился и с силой ударил рукой по столу – листы бумаги, над которыми я дрожал, разлетелись в стороны от этого удара. Я вскочил со стула.

– Негодяй, – вскричал настоятель, – когда это было с самого дня основания нашей обители, чтобы кто-нибудь позорил ее так своей писаниной! Скажи на милость, когда это было, до тех пор пока ты не осквернил ее своим нечестивым присутствием, чтобы в дела наши столь оскорбительно для нас вмешивались светские адвокаты? Как это ты посмел?..

– Посмел что, мой отец?

– Отрекаться от принесенного обета и подвергать нас позору светского суда и всего учиненного им разбирательства?

– Я был доведен до этого бедственным положением, в котором я находился.

– Бедственным положением! Так-то ты отзываешься о монастырской жизни, единственной, которая может принести смертному успокоение в этом мире и обеспечить ему спасение души.

Слова эти, произнесенные человеком в припадке неистовой ярости, сами себя опровергали. Чем больше впадал в бешенство настоятель, тем больше я набирался храбрости; к тому же я был доведен до крайности и должен был себя защищать. Вид лежавших передо мной бумаг прибавлял мне уверенности.

– Отец мой, напрасно вы стараетесь приуменьшить мое отвращение к монастырской жизни; у вас в руках доказательство того, как она мне ненавистна. Если я даже и совершил какой-нибудь проступок, подрывающий авторитет обители, то сожалею об этом, но не чувствую за собой никакой вины. В том нарушении устава, которое клеветнически приписывается мне, виновны как раз те, кто заставил меня принять обет монашества. Я исполнен решимости изменить свое положение и сделаю для этого все возможное. Видите, сколько сил я на это уже положил, будьте уверены, что то же самое будет делаться и впредь. Всякая неудача лишь усугубит мои старания, и если только небо или земля в силах освободить меня от принятого обета, то нет такой власти, к которой бы я не решился прибегнуть.

Я думал, что настоятель не даст мне договорить, но он не стал меня прерывать. Напротив, он спокойно выслушал меня, и я уже приготовился встретить и отразить следующие один за другим упреки и возражения, уговоры и угрозы, которыми с таким искусством умеют пользоваться в монастыре.

– Итак, твое отвращение к монашеской жизни неодолимо?

– Да.

– Но что же тебе в ней так ненавистно? Ведь не монастырские же правила – ты исполняешь все что положено с безупречной точностью; не отношение же к себе, которое ты находишь среди нас, – оно ведь самое снисходительное, какое только дозволяется в монастыре; не сама же община – ты пользуешься в ней всеобщим расположением и любовью, так чем же ты недоволен?

– Само́й жизнью в монастыре. Сюда входит все. Я не создан для того, чтобы быть монахом.

– Так помни, прошу тебя, что хоть внешне мы и должны повиноваться решениям суда земного, ибо мы по необходимости зависим от людских учреждений во всем, что касается отношения человека к человеку, все это не имеет никакой силы, когда речь идет об отношениях между человеком и Богом. Помни, заблудшее дитя мое, что, если даже все суды на земле провозгласят тебя сейчас свободным от принятого тобою обета, твоя собственная совесть никогда не сможет освободить тебя. На протяжении всей твоей нечестивой жизни она будет вновь и вновь упрекать тебя в нарушении обета, которое допущено человеком, а отнюдь не Богом. И как ужасны будут эти упреки, когда настанет твой смертный час!

– Он не будет таким ужасным, как тот час, когда я принял обет или, вернее, когда меня вынудили его принять.

– Вынудили!

– Да, отец мой, да, я призываю небо в свидетели против вас. В то злосчастное утро все ваши угрозы, увещания и просьбы были так же тщетны, как и сейчас, до тех пор пока вы не заставили мою мать упасть к моим ногам и молить меня об этом.

– Ты что же, собираешься упрекать меня в том, что я так ревностно добивался спасения твоей души?

– Я вовсе не собираюсь вас в чем-либо упрекать. Вы знаете, какие шаги я предпринял, так помните же, что я буду добиваться своего всеми доступными мне средствами, что я никогда не буду знать покоя и буду требовать, чтобы с меня сняли мой обет, пока во мне еще теплится надежда на это, и что душа, полная такой решимости, как моя, даже само отчаяние способна превратить в надежду. Вы окружили меня подозрительностью, следили за каждым моим движением, за каждым шагом, и, однако, я нашел способ передать мои записи в руки адвоката. Подумайте, какой решимостью надо обладать, чтобы даже в самом сердце монастыря осуществить такой замысел! Судите же сами, сколь напрасным будет все ваше дальнейшее противление этому замыслу, если вам не удалось не только предотвратить, но даже выследить первые шаги, направленные к его осуществлению.

Настоятель молчал. Казалось, слова мои произвели на него впечатление.

– Если вы хотите избавить общину от позора, который повлечет за собой продолжение возбужденного мною дела в ее стенах, вам ничего не стоит это сделать. Пусть в один из дней ворота останутся открытыми, не противьтесь моему бегству, и я никогда больше не стану ни тревожить, ни бесчестить вас своим присутствием.

– Как, ты хочешь сделать меня не только свидетелем, но еще и соучастником твоего преступления? Отступив от Бога и став на путь погибели, ты собираешься отплатить за протянутую тебе руку помощи тем, что, ухватившись за нее, стащишь меня вместе с собою в пропасть?

Совершенно разъяренный, настоятель принялся быстрыми шагами расхаживать по келье. Мое незадачливое предложение задело его главную страсть (он был ревнителем строжайшей дисциплины) и вызвало в нем новый приступ враждебности ко мне. Я стоял и ждал, пока этот взрыв уляжется, а он в это время непрестанно восклицал:

– Боже мой, за какие неисповедимые грехи позор этот бесчестит наш монастырь? Что станется с его доброю славой? Какие толки пойдут в Мадриде?

– Отец мой, за стенами монастыря никому нет дела до того, жив ли еще некий безвестный монах, или умер, или отрекся от принятого обета. Пройдет немного времени, и все обо мне забудут, а вы утешитесь, ибо снова восстановится та стройная дисциплина, та гармония, которую я все равно постоянно бы нарушал как некая диссонирующая нота. К тому же весь Мадрид, какой бы интерес к этому делу вы ему ни приписывали, ни при каких обстоятельствах не может быть ответствен за мое спасение.

35Души, тени умерших никак не дают подойти мне (греч.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65  66  67 
Рейтинг@Mail.ru