bannerbannerbanner
Дом с привидениями

Чарльз Диккенс
Дом с привидениями

Полная версия

Унылое декабрьское солнце следующим утром поднялось, дабы осветить арену окончательной катастрофы. Насколько я могу собрать воедино разрозненные воспоминания о той ужасной поре, мои вчерашние выходки против светских приличий были в очередной раз прощены и преданы забвению – не из снисхождения к моей болезни (в которую друзья мои и родственники все так же упорно не верили), а из того рассуждения, что такое, мол, «бывает только раз в году». Все утро по Снаргатестоунской вилле шныряли адвокаты, вдело было пущено несметное количество чернильниц, красной тесьмы, синих печатей, гербовой бумаги и пергамента, а дядя Бонсор выглядел еще ответственней, чем обычно. Наконец доверенные лица, усиленно перешептываясь между собой, принесли и мне на подпись какую-то бумагу. Я пытался протестовать, утверждая, что вижу пред собой лишь большое белое пятно, приплясывающее на фоне зеленой скатерти, и бумага, точно непоседливый краб, так и ерзает по столу, как ненормальная. Но делать было нечего. Собравшись с духом, я сосредоточился на невыполнимой задаче подписать документ, закусил губу, стиснул левую руку в кулак, попытался твердо водрузить шаткую голову на вялой шее, поджал пальцы в ботинках и задержал дыхание – но моя ли была в том вина, что когда я сжал-таки ручку и попытался начертать свое имя, злосчастное перо само собой принялось плясать, и скакать, и прыгать, и дергаться, и зарываться носом в бумагу? В отчаянии я схватился за чернильницу, чтобы поднести ее поближе к перу, но тут же расплескал все ее черное содержимое одной ужасной, отвратительной и гнусной кляксой, залив весь важный документ. Закончил же я свои преступления тем, что вылил остаток чернил на священный жилет дяди Бонсора и всадил перо прямо под третье ребро капитана Стэндфаста.

– Довольно! – вскричал мой тесть, хватая меня за воротник. – Покиньте этот дом, злодей!

Но я вырвался из его хватки и вбежал в гостиную, зная, что там ждет меня моя Тилли с подружками невесты.

– Тилли… Обожаемая моя Матильда! – вскричал я.

– Мне не требуется дальнейших объяснений, сэр, – неумолимо отрезала моя возлюбленная. – Я видела и слышала уже более чем достаточно. Альфред Старлинг, знайте же, что я скорее выйду замуж за последнего нищего, чем стану невестой пьяницы и распутника! Убирайтесь, сэр: скорбите, если посмеете, стыдитесь, если способны еще стыдиться. Отныне мы чужие друг другу. О раб своих пороков, прощайте навсегда!

И она выбежала из комнаты, и я услышал, как горько плачет ее нежное сердечко в будуаре по соседству.

Итак, я был с позором изгнан навсегда со Снаргатестоунской виллы; а дядя Бонсор каждой ниточкой своего жилета отрекся от меня и лишил меня наследства. Я добрался до станции, забился на сиденье в первом же поезде и отчаянно трясся всю дорогу до города. Сумерки того страшного «дня подарков» застали меня слоняющимся без дела близ трущоб Сохо.

От Сохо-сквер – кажется, от западной его стороны – ответвляется грязный, закопченный и пыльный переулок, называемый Бейтманз-билдинг. Я стоял (по-прежнему дрожа) на углу этого сомнительного места, когда столкнулся вдруг с неким джентльменом, который на семь восьмых выглядел военным, а на одну восьмую – штатским.

Это был маленький, вертлявый, стройный и моложавый старикашка с желтым лицом и седыми волосами, усами и бакенбардами. Надо сказать, в те времена усы были неотъемлемым признаком кавалерии. Одет он был в синий мундир, выцветший по швам добела, а на груди на обтрепанной ленте болталась серебряная медаль. Военную шляпу старикашки венчал пучок разноцветных лент, под мышкой он сжимал бамбуковую трость, а на каждом рукаве у него было по золотой, впрочем, изрядно потускневшей нашивке; алый воротник щеголял вышивкой с изображением золотого льва; на плечах же странный незнакомец носил крошечные золоченые эполеты, более всего напоминавшие две вставные позолоченные челюсти в витрине дантиста.

– Как поживаете, милейший? – сердечно осведомился военизированный джентльмен.

Я ответил ему, что несчастней меня не сыщешь на всем белом свете, на что военизированный джентльмен, похлопав меня по плечу и назвав своим храбрым товарищем, предложил мне в честь Рождества распить с ним пинту подогретого пива с пряностями и горячего джина.

– А вы, смотрю я, перекати-поле, – отметил мой новый знакомец. – Я и сам такой. Вам не случалось иметь брата-близнеца по имени Сиф, а?

– Нет, – уныло возразил я.

– Вы с ним как две капли воды, – продолжал военизированный джентльмен тем временем, взяв меня под руку и увлекая меня, всего трясущегося и дрожащего, к грязной таверне, над дверью которой висели две размалеванные картонки в рамках, под стеклом, изрядно засиженные мухами и изображавшие: первая – офицера в небесно-голубом мундире, излишне, пожалуй, разукрашенном серебром, и вторая – бомбадира с непомерно гигантским шомполом, который он собирался засунуть в пушку; все в целом же сопровождалось объявлением, извещающим, что молодые смекалистые парни куда как требуются в рядах пехоты, кавалерии, а также артиллерии при Славной Ост-Индской Компании, и призывающим всех помянутых смекалистых молодых парней обращаться прямиком к старшине Чатни, которого всегда можно сыскать в баре «Бравого Горца» или же в конторе на Бейтманз-билдинг.

– Последний раз я видел его, – без умолку трещал желтолицый седоусый джентльмен, буквально заталкивая меня в «Бравого Горца», пригвождая меня, дрожащего и беспомощного, к стойке и заказывая пинту наилучшего пива, – когда он оставил службу у нас и заделался фельдмаршалом короля Ода. Сколько раз я сам видел, как он, бывало, едет,на белом слоне в треуголке и бриллиантовых эполетах, а вокруг бегут двадцать пять черномазых, отгоняя от него мух и поднося ему содовую. А уж какое бренди пил он с этой самой содовой! А все благодаря чему? Тому, что мы с ним совершенно случайно встретились вот на этом самом месте.

Бесполезно было бы затягивать долее описание беседы с этим военизированным джентльменом; довольно будет сказать, что не прошло и часа, как я принял роковой шиллинг и завербовался на службу в Славную Ост-Индскую Компанию. А ведь я не был нищим – у меня имелась собственность, к которой мой дядя Бонсор не имел ровным счетом никакого касательства. И уж тем более не совершал я никакого преступления – но так страдал от тоски и одиночества, что взял и завербовался. Удивительно другое – когда я предстал сперва перед магистратом, чтобы меня аттестовали, а потом перед хирургом, чтобы он доказал мою пригодность к строевой службе, малярия, казалось, полностью покинула меня. Я твердо стоял как на свидетельском месте, так и перед врачом, лишь жестоко страдая при мысли о том, в каком ложном свете было истолковано мое поведение купцами в Дувре.

Но едва я достиг военного лагеря в Брентвуде, как малярия вернулась ко мне с удвоенной силою. Сперва, удостоверившись, что у меня неплохой музыкальный слух, меня начали учить на горниста, но я не мог удержать в руке инструмент и, более того, повыбивал все горны из рук моих соседей. За эту провинность меня перевели в роту самых отстающих новобранцев, где сержанты постоянно били меня тростью, но я так и не сумел продвинуться дальше самых начальных упражнений в гусином шаге, и даже тогда двигался совершенно не в ногу со всей ротой. Лагерный хирург не удостоил мою лихорадку ни малейшим вниманием, и ротный старшина перед строем обозвал меня хитрым и нерадивым симулянтом. Среди сотоварищей, безжалостно презиравших меня, я получил прозвище «Юный Дрожун-Трясун». Но что самое странное, в мою бедную, больную и вконец расшатанную головушку ни разу не закралась даже тень мысли о том, чтобы откупиться от службы.

Ума не приложу, как начальство все же решилось послать в Индию такое жалкое, трясущееся и никчемное существо, но оно все же отправило меня в длительное морское плавание на военном судне в обществе еще семи или восьми сотен рекрутов. Однако на Востоке моя военная карьера пришла к быстрому и бесславному завершению. Немедля по прибытии в Бомбей батальон европейского полка, к коему я был приписан, был послан в верховья реки Сатлех, где разгорелось восстание сикхов. Это были кампания Аливала и Сабраона, но вот и все, что увидел я своими глазами из славной эпохи, воспетой в наших военных анналах. Из презрительного снисхождения к моему нервному расстройству меня зачислили в караул при обозах, и вот как-то ночью, примерно на десятые сутки марша, на протяжении которых я непрестанно трясся, как осиновый листок, на наш арьергард было совершено нападение с целью грабежа. Нападала-то, стыдно сказать, лишь жалкая кучка гнусных проходимцев и воров, и не было ничего легче, чем загнать этих жалких злодеев к черту на куличики. Я же всегда, и в детстве, и в юности, отличался храбростью и объявляю во всеуслышание, что при подобных обстоятельствах ни в коем случае не обратился бы в бегство – но злосчастный недуг решил иначе. Я выронил из рук мушкет, стряхнул с головы кивер, а со спины заплечный мешок, и непослушные ноги, ковыляя и подкашиваясь, потащили меня куда глаза глядят – как казалось мне тогда, через много миль пустыни. Потом много велось разговоров о том, чтобы расстрелять меня, или подвергнуть публичной порке, но такого рода наказания не были приняты в тех войсках. Меня послали в гнусное место заключения – военную тюрьму, где держали на рисе и воде, а после отконвоировали в Бомбей, судили военно-полевым судом, вынесли самый суровый приговор и публично исключили из полка за трусость. Да, с меня, сына благородных родителей, владетеля немалой собственности, прилюдно сорвали мундир и под звуки «Марша негодяев»[5] с превеликим позором уволили со службы в рядах войск Славной Ост-Индской Компании.

 

Уж и не припомню, как именно я вновь добрался до Англии – то ли мне предоставили место на корабле бесплатно, то ли я заплатил за билет, то ли отработал проезд. Помню только, что корабль, на котором я плыл, потерпел кораблекрушение близ Кейп-Кода и скоро пошел ко дну. Опасности не было ни малейшей – кругом так и кишели всякие корабли, большие и малые, и все до единой души были спасены, но я так страшно и беспрестанно трясся, когда шлюпки покидали судно, что вся команда хором заорала и закричала на меня, стоило мне лишь сунуться на борт, и мне не позволили войти в лодку вместе со всеми, а отвезли на берег, волоча за кормой.

Я сел на следующий корабль, на котором не делал ровным счетом ничего, кроме как трясся всю дорогу от Кейп-Кода до Плимута, и так наконец достиг Англии. Там я написал несметное количество писем все моим друзьям и родичам, и милой Тилли, и дяде Бонсору. Однако единственным ответом, что я получил, стало несколько сухих строчек от адвоката моего дядюшки, в коих меня уведомляли, что неразборчивые мои каракули достигли персоны, которой были адресованы, но что более никакого общения между нами не будет и быть не может. Тут наконец я вошел во владение своей собственностью до последнего пенни, но, сдается мне, в самом скором времени умудрился всю ее растрясти в кости или в багатель[6], в кегли или в бильярд. Помню также, что не сумел нанести ни единого удара по шару в последней из перечисленных игр без того, чтобы не стукнуть моего соперника кием в грудь, опрокинув при этом метку, расколотив шаром окно, разбив выстроенные в порядке шары и разодрав зеленую ткань стола – за что и уплатил владельцу заведения совершенно немыслимое количество гиней.

Помнится, как-то днем я отправился в ювелирную лавку на Регент-стрит покупать ключ для часов – серебряных, поскольку золотые часы с репетицией успел уже где-то протрясти все тем же необъяснимым образом. Стбяла зима, я одел теплое пальто с широкими рукавами. Пока продавец подбирал ключ к моим часам, меня вдруг охватил необычайно свирепый приступ малярии и, к ужасу моему и смущению, в попытке ухватиться за прилавок, чтобы не упасть, я опрокинул поднос с бриллиантовыми кольцами. Часть из них упала на пол, остальные же – о горе мне! о мой позор! – завалились прямехонько в рукава моего пальто. Я так трясся, что словно бы нарочно затрясал бриллиантовые кольца к себе в рукава, карманы и даже ботинки. Поддавшись какому-то безотчетному порыву, я бросился бежать, но у самой двери был схвачен и доставлен, весь трясущийся, в полицейский участок, который, замечу кстати, тоже ходил ходуном. Надо сказать, в этот момент как раз случилось небольшое землетрясение, так что вместе со мной тряслась добрая половина Лондона.

Я предстал перед магистратом и, не прекращая трястись, был приговорен к предварительному заключению. После того, как я продрожал некоторое время в побеленной камере, меня, трясущегося, отвели в Центральный уголовный суд и поместили, все так же трясущегося, на скамью подсудимых по обвинению в попытке воровства частной собственности на сумму в пятнадцать сотен фунтов. Все улики говорили против меня. Адвокат мой пытался сослаться на что-то вроде «клептомании», но тщетно. Дядя Бонсор, срочно вызванный из Дувра, дал серьезные показания против меня, обрисовав меня самыми черными красками. Меня признали виновным – да, меня, невиннейшего и несчастнейшего молодого человека, какого только видала эта земля – признали виновным и приговорили к семи годам ссылки! Ужасная сцена эта и сейчас ярко стоит перед моими глазами. Решительно все в суде яростно трясли на меня головами – тряс дядя Бонсор, тряс судья, трясли все до единого зрители на галерке, а я, вцепившись одной рукой в прутья, ограждавшие скамью подсудимых, дрожал, точно десять тысяч миллионов самых натуральных осиновых листов. Голова моя раскалывалась, мозг так и кипел, и тут

я проснулся.

Я лежал в самой неудобной позе в вагоне первого класса поезда, следующего к Дувру; весь вагон ходил ходуном; масло в светильниках плескалось так, что едва не выплескивалось за край, а трости и зонтики дружно подпрыгивали в сетках над головами пассажиров. Поезд летел на всех парах, и мой кошмарный сон объяснялся всего-то навсего свирепой качкой и подпрыгиванием вагона. Тогда, сев и с невероятным облегчением протирая глаза (но в то же время судорожно хватаясь за что попало рядом – так сильно трясло поезд), я принялся вспоминать все, что снилось мне раньше или что я вообще слышал о подобных снах, привидевшихся, когда вокруг плещет море или что-нибудь сильно стучит в дверь. Размышлял я и о давно известной взаимосвязи между необычными звуками и загадочном ходом наших мыслей в глубинах подсознания. И тут до меня дошло, что в один из отрезков моего болезненного бреда, а именно, когда меня аттестовали в рекруты, я нисколечки не дрожал и не трясся. Нетрудно было увязать эту временную свободу от малярии с двумя-тремя минутами, что поезд простоял в Танбридж-Уэлс.[7] Но благодарение Небесам – все это было лишь сном!

– Этак недолго и сотрясение мозга заработать! – воскликнула сидевшая напротив меня дородная пожилая леди, намекая на толчки поезда, когда за окном появился кондуктор с криком «Ду-уувр!»

– Да, мэм, трясло куда как больше обычного, – согласился он. – Должно быть, мы не раз едва не сходили с рельс. Ну да ладно, завтра к утру все крепления как следует проверят. Добрый вечер, сэр, – это уже относилось ко мне, я хорошо знал этого кондуктора. – Веселого Рождества вам и счастливого Нового Года! Должно быть, вам надобен кэб к Снаргестоунской вилле? Эй, извозчик!

Да, мне и впрямь нужен был кэб, и в нем я и поехал. Я расплатился с кэбменом совершенно свободно, не уронив ни монетки. Когда я приехал, мистер Джейкс туг же настоял на том, чтобы принести мне в столовую чего-нибудь горячительного. На улице ведь, сказал он, «смертельный холод». Я присоединился к веселому обществу и был встречен распростертыми объятиями моей Тилли и распахнутым жилетом дядюшки Бонсора. Я принял участие в веселых играх и забавах, какие водятся на Святки. Мы все обедали вместе на Рождество, причем я преловко управлялся с супом и умело разрезал индейку, а назавтра, в «день подарков», удостоился от дядюшкиного адвоката похвал за дивный почерк, который продемонстрировал подписью на необходимом документе. И двадцать седьмого декабря тысяча восемьсот сорок шестого года я женился на моей обожаемой Тилли и собирался счастливо прожить всю оставшуюся жизнь, как вдруг

я снова проснулся

– на сей раз, по настоящему проснулся в своей кровати в Доме с Привидениями – и обнаружил, что меня просто-напросто слишком порастрясло в поезде по дороге сюда, и что не было ни свадьбы, ни Тилли, ни Мэри Ситон, ни миссис Ван Планк – никого, кроме меня и Призрака Малярии, да двух внутренних окон в Двойной Комнате, которые дребезжали, точно призраки двух часовых, желавших таким призрачным образом способствовать моей безвременной кончине и нести надо мной призрачный караул.

Призрак картинной галереи

Белинда, со свойственным ей скромным спокойствием, тотчас же откликнулась за новый призванный дух и тихим, отчетливым голосом начала:

 
Погасли свечи; я вошла в покой,
Томима непонятною тоской.
Там тени трепетали на стене,
Все ближе, ближе крадучись ко мне;
Сгущалась тьма, и лишь камина свет
Один старинный озарял портрет,
Монахини. Не знаю, что виной,
Мой детский страх иль полумрак ночной,
Но был портрет тот полон тайных сил —
Такие Рембрандт рисовать любил.
Скорбь мировая тенью пролегла
Вокруг ее склоненного чела,
Прозрачны были кисти тонких рук,
Сливался с темнотой ее клобук.
Мерцали угли, и в ночной тиши
Вдруг поднялась из недр моей души
Навеянная сменою теней
Старинная легенда прошлых дней.
 
 
О Юг! О неземная колыбель,
Откуда вышел первый менестрель!
О, виноградный край, что в мир принес
Романтику – дитя волшебных грез.
Я там была. Чудесным летним днем
Сияло солнце золотым огнем,
Был сонный воздух зноем напоен,
Безоблачен и ясен небосклон.
И лишь негромко шелестел прибой,
Играла рябь на глади голубой,
И волны в упоенье тихих нег
Ласкали средиземный жаркий брег.
Все было тихо; вдруг церковный звон
Рассеял полуденный мирный сон.
Дробясь в холмах, затих протяжный звук
В спокойствии, объявшем все вокруг.
Невдалеке, отчетливо видна,
Белела монастырская стена,
И спутник мой, что жизнь провел свою
В том полном песен и легенд краю,
Знал все долины и леса окрест,
Знал каждое преданье этих мест,
Поведал мне в тот безмятежный час
Старинный и причудливый рассказ:
 
 
Сей монастырь стоит здесь с давних пор
В лощине тихой меж холмов и гор.
Боярышник, как верный часовой,
Благочестивых дев хранит покой.
И с давних пор сей колокольный глас
Селянам возвещал молитвы час.
Здесь рыцарь, прежде чем уйти в поход,
Ночь у церковных проводил ворот.
Сюда сходился в праздник местный люд,
Свои дела отдать на Божий суд,
И каждый знал, что здесь всегда найдет
Он утешенье от земных невзгод.
Усталый путник, бредший средь холмов,
Там обретал приют, и стол, и кров.
Монахинь осеняла благодать —
Чудесное искусство исцелять,
Всегда хранить им завешал устав
Запас целебных снадобий и трав.
 
 
Но кто своей красой пленяла взор
Превыше всех послушниц и сестер?
Чей шаг был легок, песня так звонка,
А веки, точно крылья мотылька?
Кто та, чья жизнь недолгая была
Доселе лишена невзгод и зла
(Хотя всегда, сочувствия полна,
Чужой внимала горести она),
Чье сердце билось, верою горя?
Сестра Анжела, дочь монастыря.
Не ведая родителей своих,
Она росла среди сестер святых
И, из ребенка в деву обратясь,
Невестою Христовой нареклась.
Она следила, чтоб пред алтарем
Лампада пламенела день за днем,
И вышивкой проворная рука
Расцвечивала тонкие шелка.
Но среди всех занятий было ей
Одно других отрадней и милей —
Сбирать цветы, чтоб возлагать у ног
Пречистой Девы красочный венок.
В краю том благодатном круглый год
Земля цветами дивными цветет —
Анжеле нравилось, чтоб всяк цветок
Украсил церковь в отведенный срок.
Там летом сотни роз, за рядом ряд
Своим цветеньем радовали взгляд,
Пред алтарем без счета было их —
Пурпурных, алых, белых, золотых,
Но таял роз померкший ореол,
И лилия вступала на престол.
(Анжеле, правда, мнилось, что святой
Марии люб боярышник простой.)
Окончив труд свой, устремляла ввысь
Она глаза, и к небесам неслись
Ее молитвы – дивны и чисты,
Как эти непорочные цветы.
Она молилась. Тихо таял день,
Неслышно сестры, как за тенью тень,
Сходились в церковь, чтобы перед сном
Пропеть во славу Господа псалом.
Анжелин голос выше всех звенел —
«Ave, Maria» хор церковный пел.
 
 
Увы, недолог мирных дней рассказ.
Сменяется грозой затишья час.
Огонь войны тот дивный край обжег
И потянулся поселян поток
К монастырю, чтобы в его стенах
Излить слезами пережитый страх.
И как-то ночью у церковных врат
Предстал из сечи вышедший отряд
И командир, смиренен, но суров,
Вручил своих израненных бойцов
Заботам перепуганных сестер,
Что выбежали в панике во двор.
Но жалость все ж превозмогла испуг,
Нашлась работа для умелых рук
Любой из них. Кто старше и мудрей —
Тем поручалось дело посложней,
С которым прочим справиться невмочь.
Анжела, все душой стремясь помочь,
Покамест так неопытна была,
Что тяжких ран лечить и не могла,
Засим и был ей под опеку дан
Младой боец с легчайшею из ран.
И день за днем без отдыха она
Сидела с ним. Стояла тишина,
Лишь слышался страдальца тихий стон
Иль голос девушки. Но вот очнулся он,
Открыл глаза, вздохнул – и с неких пор
Пошел меж ними тихий разговор.
Чтоб от страданий юношу отвлечь,
Сестра Анжела заводила речь
О тех святых, кто смертию снискать
Сумел на небе Божью благодать.
Казалось, хитрость возымела толк,
И вскоре ропот жалобный умолк.
Тогда, успехом воодушевясь,
Она ему расписывать взялась
Убранство церкви в Пасху и хорал,
Что под немыми сводами звучал.
Как в Рождество украшен был алтарь:
Сошлись к пещере и пастух, и царь,
Все в белых ризах, старцев череда,
И в вышине сияет им Звезда.
И как Мадонну славили, и как
В тот день природа всем явила знак,
Что Божью Деву благодарно чтит:
Когда, покинув с пеньем скромный скит
И ввысь хоругви к небесам воздев,
Процессия вошла под свод дерев,
Цветы и лепестки со всех ветвей,
Ковром дорогу вдруг устлали ей.
А рыцарь слушал девушку, но вот
Он описал Анжеле в свой черед
Турниры, поединки и балы,
И дамам расточал он похвалы.
Сперва она не верила. Ужель
Мог мир, что был неведом ей досель,
Быть так прекрасен? И ужель таят
Погибель сны, прельщающие взгляд?
Она перекрестилась, но опять
Была готова трепетно внимать
Словам, что воспевали вновь и вновь
Чудесный мир, где властвует любовь.
Расправь крыла, о ангел, поспеши
Спасти покой доверчивой души!
Увы! Шли дни. В молитвах и трудах
Монахини не знали о силках,
Что их голубку жаждут уловить
И с истинной дороги совратить,
Ведь, скромного достоинства полна,
Казалась той же, что всегда, она.
Все той же? Нет! Увы, с недавних пор
Она не к Богу обращала взор.
И как-то ночью монастырь уснул,
Ворота отворились… Кто скользнул
Все дальше, прочь по ласковой траве,
В сиянье лунном? Быстрых тени две
Мелькнули и пропали без следа,
Лишь тихо билась о песок вода,
О чем-то ветер средь холмов вздыхал
И ветками боярышник качал.
 
 
Ах, надо ль говорить, как краток сон?
Хоть сладок, но недолговечен он.
Ах, надо ль говорить, что годы слез
Собой сменяют час блаженных грез?
Богатство, роскошь, коим равных нет —
Но все мрачнее тень, что застит свет…
Средь суеты и шума праздных дней
Раскаяния голос все слышней!
Анжела вдруг очнулась ото сна,
С глаз ослепленных спала пелена,
Ей довелось познать в чужом краю,
На что она сгубила жизнь свою,
Тот призрак, что манил и вмиг исчез,
Земную тьму, на кою свет небес
Она сменяла! Но увы, теперь
Кто бы открыл перед беглянкой дверь?
 
 
Так годы шли; ту, чья стезя – порок,
И в селах не пускали на порог,
Адамы, вздрогнув, отвращали взгляд,
Страшась запачкать душу и наряд.
Но вот однажды, сердце подчинив,
Проснулась в ней тоска, святой порыв
Еще хоть раз увидеть те места,
Где красоту венчала чистота,
Пройти знакомой тропкой наяву,
Под мирным кровом преклонить главу,
Обитель детства только раз узреть,
Взглянуть на милый дом – и умереть!
Измучена, раскаянья полна,
Неведомою силою она
Влеклась вперед; все дальше, все скорей,
Просила подаянье у дверей,
Изнемогая, в холод и в жару,
Брела; но вот однажды, поутру,
Едва поля позолотил восход,
Блеснула синева безбрежных вод;
Средь пенного боярышника скрыт,
Белел, как прежде, безмятежный скит.
Но вспомнят ли беглянку? Нет, о нет!
В лице погас неизъяснимый свет
Младой души, познавшей благодать;
Послушницу Анжелу не узнать!
Она – к порогу. Колокольный гул
Пронзил ей сердце и к земле пригнул.
И та, в ком слез давно иссяк родник,
Рыданий не сдержала в этот миг.
Ужели смерть? Волной нахлынул страх,
Дыхание застыло на устах…
Припав к решетке кованых ворот,
Она молиться принялась. Но вот
Донесся звук шагов издалека,
Заслонку отодвинула рука;
Сочувствия и жалости полна,
Привратница взглянула из окна
И обратилась к нищенке. «Открой, —
Взмолилась та, – о, сжалься, успокой
Отчаянье измученной души!
Впусти меня, дай умереть в тиши!»
Утешив гостью, за ключом сестра
Ушла и скрылась в глубине двора.
Та, глядя вслед, приподнялась с земли;
Неясный звук шагов затих вдали…
Но что за глас нарушил тишину,
Затронув в сердце тайную струну?
Она всмотрелась: перед ней возник
Из мглы небытия знакомый лик —
Она сама! Отроковица? Нет,
Не дева, преступившая обет,
Но схимница – мудра, кротка, нежна:
Такой с годами стала бы она!
Анжела не сводила взгляда: вдруг
Оделись в золото и лес, и луг:
Фигура, ослепительно-светла,
Сменила схимницу: вокруг чела
Лучился нимб, а милосердный лик
Сиял приветно. Не сдержавши крик,
Анжела руки к ней простерла: «Дочь
К тебе взывает и молит помочь, —
Заступница скорбящих, светоч дня,
О Богородица – спаси меня!»
И слышит: «Горечь прошлого забудь.
Вернись домой, дитя: окончен путь!
Про твой побег не ведают друзья:
Сестру Анжелу заменила я —
Молилась, пела, шла сбирать цветы, —
Чтобы теперь смогла вернуться ты!
Хоть все добры здесь, милости людской
Пределы есть: но выше – Всеблагой!
Прощение людей – благая весть,
Но в ней оттенок снисхожденья есть,
Так сколь же сладостней прощает Тот,
Кто этот дар к твоим ногам кладет,
Моля принять. Не люди – только Бог
В прощенье дарит славу – не упрек!
Пришла привратница – но без следа
Исчезла нищенка – зачем, куда?
Напрасно проискали там и тут
Бродяжку, вымолившую приют:
Одна Анжела вышла из лесов
В убранстве белоснежных лепестков.
 
 
С тех самых пор не проходило дня,
Чтобы, свою медлительность кляня,
Привратница молитвы не прочла
За душу нищенки, прося от зла
Заблудшую сестру хранить в пути,
И завершала: «Бог ее прости!»
«Аминь!» – Анжела откликалась в лад
Со скорбным сердцем. Видел всякий взгляд,
Что с неких пор вокруг ее чела
Печаль, едва заметная, легла.
 
 
Минули годы. Пробил скорбный час:
Монахини, не осушая глаз,
Сошлись молиться к смертному одру
Где рок настиг Анжелу, их сестру.
Но вот румянец щеки озарил,
И приподнявшись, из последних сил
Она заговорила. Все вокруг
Вдруг замерло. Ни вздох, ни слабый звук
Не слышался, и даже пламя свеч
Застыло. В тишине священной речь
Лилась про годы суетных обид,
Рассказ про грех и бегство, скорбь и стыд.
«Воздайте Богу за меня хвалу!» —
Она вздохнула, и, пронзая мглу,
Печальный и торжественный псалом
Вознесся ввысь – и замер. И потом
Узрели все, что Божья благодать
На ней свою оставила печать.
И сестры тело предали земле,
С венком боярышника на челе.
 
 
Таков конец легенды. В ней – урок
Господней милости: и кто бы смог
Постичь всю глубину того, что днесь
На миг открылось перед нами здесь?
Не каждый ли, в житейской суете,
Чтит память о возвышенной мечте,
Что встарь казалась явью? Идеал
Нам шумом белых крыл себя являл,
Он близок был – лишь руку протяни!
На пустяки растрачивая дни,
Мы в грезах разуверились давно.
Но наше место нам сохранено.
В ночи не гаснет ни одна звезда,
Преобразиться нам дано всегда.
Добро, пусть в помыслах, есть жизнь и свет,
Жизнь в Господе, а значит – смерти нет.
Зло, по своей природе, прах и тлен —
Мы всякий миг вольны расторгнуть плен;
А грезы, канувшие в мглу времен,
Есть истинная жизнь, а эта – сон.[8]
 
5«Марш негодяев» – какофония, которой сопровождается изгнание с позором из полка.
6Багатель – одна из разновидностей бильярда.
7Танбридж-Уэлс – фешенебельный курорт с минеральными источниками в графстве Кент.
8Перевод с английского М. Виноградовой и С. Лихачевой.
Рейтинг@Mail.ru